Category: музыка

Category was added automatically. Read all entries about "музыка".

надежда, вера. любовь

Д. Д. Шостакович. Тринадцатая симфония

Д.Д. Шостакович: «…Это …также и моральная проблема. Я часто проверяю человека по его отношению к евреям. В наше время ни один человек с претензией на порядочность не имеет права быть антисемитом. Все это кажется настолько очевидным, что не нуждается в доказательствах, но я вынужден был отстаивать эту точку зрения по крайней мере в течение тридцати лет.»

Анжелика Огарева Тринадцатая симфония

Д. Д. Шостаковича всегда отличал глубокий интерес к еврейской музыке, истории и культуре. Вот что рассказывал сам композитор: «Когда я написал свой Восьмой квартет, его тематически также вписали в графу «Обличение фашизма». В квартете есть и еврейская тема из «Фортепьянного трио». Это качество еврейской народной музыки близко моему пониманию того, какой должна быть музыка вообще. В ней всегда должны присутствовать два слоя. Думаю, что, если говорить о музыкальных впечатлениях, то самое сильное произвела на меня <именно> еврейская народная музыка. Я не устаю восхищаться ею, её многогранностью: она может казаться радостной, будучи трагичной. Почти всегда в ней — смех сквозь слезы.

Д. Шостакович продолжает:

«Вся народная музыка прекрасна, но могу сказать, что еврейская — уникальна. Евреев мучили так долго, что они научились скрывать свое отчаяние. Они выражают свое отчаяние <своеобразной трагически весёлой танцевальной музыкой>. Много композиторов впитывали её, в том числе русские композиторы, например, Мусоргский. Он тщательно записывал еврейские народные песни. Многие из моих вещей отражают впечатления от еврейской музыки».

Когда в 1961 году на 22 съезде партии было принято решение о выносе тела Сталина из мавзолея — его приветствовали по инерции единогласно и с бурными аплодисментами. Не обошлось без курьеза. После Ивана Спиридонова выступила делегатка Дора Лазуркина, и сказала, что накануне советовалась с Ильичом, который будто бы «стоял перед нею как живой, и говорил, что ему неприятно лежать в гробу вместе со Сталиным, принесших столько бед партии». На самом деле, людей, возмущенных этим решением, было огромное количество. Боялись бунта. Саркофаг с телом Сталина выносили через черный вход ночью c 31 октября на 1 ноября. Красная площадь была закрыта под предлогом подготовки к ноябрьскому параду. В те дни Евгений Евтушенко написал стихотворение «Наследники Сталина». Он предложил его Твардовскому для «Нового мира», но тот посоветовал ему спрятать «эту антисоветчину в дальний ящик стола и никому не показывать». Евтушенко прочитал стихотворение на своем авторском вечере, и после этого оно разошлось в рукописном виде по стране. Опубликовать его удалось только через год 21 октября 1962 года в газете «Правда» с разрешения Н.С. Хрущева. После публикации стихотворения на Евтушенко обрушился поток писем от массы возмущенных ветеранов войны, читателей и писателей. Тогда же в 1961 году в «Литературной газете» была опубликована поэма Евгения Евтушенко «Бабий Яр». Друг Шостаковича музыковед Гликман принес композитору газету. Шостакович рассказывал:

«…стихотворение Евтушенко «Бабий Яр», оно меня потрясло. Оно тогда потрясло тысячи людей. Многие до этого слышали о Бабьем Яре, но понадобились стихи Евтушенко, чтобы люди о нём узнали по-настоящему. Были попытки стереть память о Бабьем Яре, сначала со стороны немцев, а затем — украинского руководства. Но после стихов Евтушенко стало ясно, что он никогда не будет забыт. Такова сила искусства. Люди знали о Бабьем Яре и до Евтушенко, но молчали. А когда они прочитали стихи, молчание было нарушено. Искусство разрушает тишину».

Потрясенный чтением поэмы Шостакович загорелся и немедленно начал писать музыку для оркестра и хора басов. Первая часть пятичастной симфонии называется «Бабий Яр». Так со временем стали называть 13 симфонию композитора. Ее премьера в Большом зале консерватории была назначена на 18 декабря 1962, в канун дня рождения Сталина. Но к тому времени многое в стране изменилось. Сняли главного редактора «Литературной газеты» Косолапова. Официоз начал бешеную травля Евтушенко. Поэт писал: «После публикации «Бабьего Яра» шовинисты обвинили меня в том, что в стихотворении не было ни строчки о русских и украинцах, расстрелянных вместе с евреями. Меня обвинили в оскорблении собственного народа… Ситуация была такова, что певцы и дирижеры бежали с тринадцатой симфонии, как крысы с тонущего корабля».                                                                          Газеты называли Евтушенко «пигмеем, забывшем про свой народ», обвиняли его в попрании «ленинской национальной политики», в разжигании вражды между народами. Хрущев обвинил Евтушенко «в политической незрелости и не знании исторических фактов». Секретарь ЦК КПСС Ильичев провел две встречи с деятелями культуры, где кричал: «Антисемитизм это отвратительное явление. Партия с ним боролась и борется, но время ли поднимать эту тему? И на музыку кладут!» На предприятиях проводили собрания, осуждающие поэта. Песни на его слова запрещались к исполнению на радио и телевидении.

Д.Д. Шостакович писал: « …Это не чисто музыкальная, но также и моральная проблема. Я часто проверяю человека по его отношению к евреям. В наше время ни один человек с претензией на порядочность не имеет права быть антисемитом. Все это кажется настолько очевидным, что не нуждается в доказательствах, но я вынужден был отстаивать эту точку зрения по крайней мере в течение тридцати лет...                                                                                                                                                      Мои родители считали антисемитизм постыдным пережитком, и в этом смысле мне было дано исключительное воспитание. В юности я столкнулся с антисемитизмом среди сверстников, которые считали, что евреи получают некие преимущества. Они не помнили о погромах, гетто или процентной норме. В те времена насмехаться над евреями считалось почти что хорошим тоном. Я никогда не потакал антисемитскому тону даже тогда, не пересказывал антисемитских анекдотов, которые были в ходу в те годы. Но все же я был гораздо снисходительней к этому гадкому явлению, чем теперь. Позже я порывал отношения даже с близкими друзьями, если замечал у них проявление каких-то антисемитских взглядов.                Перед войной отношение к евреям решительно изменилось. Оказалось, что нам до братства еще очень далеко. Евреи оказались самым преследуемым и беззащитным народом Европы… После войны я пытался передать это чувство музыкой…

Несмотря на то, что множество евреев погибли в лагерях, все, что я слышал, было: «жиды воевали в Ташкенте». И если видели еврея с военными наградами, то ему вслед кричали: «Жид, где купил медали?» В тот момент я и написал концерт для скрипки, «Еврейский цикл» и Четвертый квартет. Ни одна из этих вещей в то время не была исполнена. Их услышали только после смерти Сталина. Я все еще не могу привыкнуть к этому. Четвертую симфонию исполнили спустя двадцать пять лет после того, как я ее написал! Есть вещи, которые до сих пор так и не исполнены…»

Вернемся, однако, к симфонии и ее премьере. Были предприняты попытки отменить премьеру 13-й симфонии. Когда это оказалось невозможным, было сделано все, чтобы приглушить это событие. Билеты на премьеру в кассе БЗК не продавались. Их распределяли среди музыкантов, писателей, представителей дипломатического корпуса, номенклатуры. Композиторы выкупали билеты у Таисии Николаевны — бессменного секретаря Хренникова, которая предупреждала каждого захватить с собой паспорт. Билеты были раскуплены задолго до премьеры, но уверенности, что концерт состоится — не было. Изначально 13-ая симфония должна была быть исполнена в Ленинграде. Шостакович предложил дирижировать премьеру 13-й симфонии Мравинскому. Дмитрий Дмитриевич отдал ему партитуру, и попросил передать хоровые партии хормейстеру Кудрявцевой. Партию солирующего баса Шостакович вручил Б. Гмыре. Вскоре все они отказались принимать участие в исполнении 13-й симфонии. Известие, что Мравинский не будет дирижировать симфонией, явилось для Дмитрия Дмитриевича полной неожиданностью. Просто ударом. Тогда Дмитрий Дмитриевич обратился к дирижеру Кириллу Кондрашину. Тот ответил, что готов дирижировать 13-й симфонией при любых обстоятельствах. Активное участие в организации концерта принимала Галина Павловна Вишневская. По ее рекомендации был приглашен бас-солист Александр Ведерников. После нескольких репетиций он отказался исполнять свою партию. Тогда Галина Вишневская договорилась с певцом Большого театра Владимиром Нечипайло. Галина Павловна так же рекомендовала для подстраховки пригласить дублером молодого певца Московской филармонии Виталия Громадского.

Накануне премьеры, 17 декабря, состоялась встреча Хрущева с творческой интеллигенцией. Как рассказывал наш сосед Арно Бабаджанян, на ней было примерно человек 400. В зале стояли столы с богатой закуской, для всех были стулья. Но встреча не удалась. Хрущев по своему обыкновению устроил на встрече скандал. Дмитрий Дмитриевич вернулся со встречи домой в тяжелом настроении и сказал, что завтра будут провокации. Почти сразу зазвенел дверной звонок. Было полдвенадцатого ночи.                      На пороге стоял Кабалевский. Он тоже был на встрече и жил двумя этажами ниже. Грассируя, Кабалевский посоветовал отменить премьеру: «Это было бы правильно и красиво». После его ухода Дмитрий Дмитриевич разрыдался.                                          Шостакович, как и многие композиторы, презирал Кабалевского. В 1948 году, когда клеймили «формалистов», Кабалевский еще накануне был в том же списке, что и Шостакович, Прокофьев и другие. Но утром вместо него в списке оказался ленинградский композитор Гавриил Попов. А Кабалевский клеймил «формалистов» на чем свет стоит, отрабатывая благодарность Жданову за исключение его из списка «формалистов».                                                                                                                                                      Недобрая весть о визите и предложении Кабалевского сразу облетела наш дом и консерваторский. Все беспокоились и развивали идеи, что произойдет завтра. Арно Бабаджанян сказал, что его песню на стихи Евтушенко «Не спеши», запретили исполнять, «короче — арестовали». Все в ночь с 17 на 18 спали плохо. Утром Дмитрий Дмитриевич ушел на генеральную репетицию. Вишневская пишет:

«В день концерта, рано утром мне домой в панике звонит певец Ничепайло и говорит, что не может петь Тринадцатую симфонию, потому что его занимают в спектакле Большого театра «Дон Карлос». Певцу, который должен был петь, велели внезапно заболеть. Нечипайло сказал, что пробовал отказаться, но ему пригрозили судом за нарушение профессиональной дисциплины».

Вишневская и Ростропович жили в нашем доме, и об этом тут же стало всем известно. Наши врачи из композиторского медпункта, побежали в Консерваторию, чтобы подстраховать Шостаковича. На репетиции присутствовали представители ЦК, Министерства Культуры и музыканты. Был среди них мой друг, музыковед и композитор Владимир Ильич Зак. Впоследствии, уже в Америке, он написал книгу «Шостакович и евреи». А в те времена, Владимир Емельянович Захаров — главный администратор Большого и Малого залов консерватории, выписывал мне пропуск для двоих, и мы с Володей Заком чуть ли не каждый день посещали концерты. Помню, с каким азартом и юношеским максимализмом, я спорила с Володей о седьмой симфонии Шостаковича.            В день премьеры Зак был на генеральной репетиции, и периодически звонил мне от Захарова, чтобы рассказать, что там происходит. Оркестр расселся за своими пультами. Кирилл Кондрашин начал репетицию с оркестром и хором басов без Нечипайло, думая, что певец опаздывает.                                                                                                                                                Громадский на прогон не пришел. Он снимал комнату где-то за городом, и никто не знал где именно. Добраться до Громадского не представляло возможности. Нервы у всех были на пределе. Двери в квартирах были открыты, чтобы не дергать друг друга звонками. В нашем доме большинство композиторов были евреи. Все боялись, что, если премьеру отменят, то антисемитизм вспыхнет с новой, неведомой силой. Юлия Павловна, теща Арно, успокаивала: «Я чувствую, что премьера не сорвется…» Хотелось верить. Вдруг зазвонил телефон и Володя сообщил, что нашелся Громадский. Он взял в руки партию баса и блестяще пропел ее по нотам! Закончилась репетиция. Аплодисменты. К Шостаковичу подошли люди в штатском и пригласили проехать с ними на Старую площадь, сказав, что там его ждет зав. отделом культуры Поликарпов. Кирилл Кондрашин умолял Шостаковича не отменять премьеру. «Я отменять премьеру не буду!», — твердо сказал Дмитрий Дмитриевич. Пока Шостакович доехал до здания ЦК КПСС, «сверху» приняли решение разрешить премьеру 13-й симфонии. Пришли к выводу, что «отмена вызовет отрицательную реакцию на Западе».                                                                                                                                                                                          В консерваторию шла длинная процессия, напоминающая похоронную. Въезд на улицу Неждановой был перекрыт, и посольские автомобили стояли по всей длине улицы, залезая на тротуар. Было очень узко и скользко. Мы шли по мостовой. Многие женщины и девушки были на каблуках и их поддерживали мужчины. Милиция следила за процессией. Шли молча. Впереди шли жители дома Большого театра, потом жители Консерваторского дома и дома, в котором жил когда-то, расстрелянный на Лубянке, Меерхольд. Вышли люди с билетами из композиторского дома, где жил Шостакович и Кабалевский, Хачатурян и Свиридов, затем шли композиторы из нашего дома по Огарева 13. Мы с Володей вышли из подъезда, и тут же к нам подошел мужчина лет тридцати. Он спросил, нет ли случайно лишнего билета. Не успела я сказать «есть…», как Володя взял меня под руку и быстро повел вверх, к выходу на Нежданову. «Почему ты не позволил мне отдать ему билет?» — страшно удивилась я.

— Потому, что я уверен, что он с Огарева 6, из МВД. Не хватало еще провокации у подъезда. — Никогда не думала, что ты перестраховщик. Может быть, он хотел послушать симфонию. Я же собиралась подарить… — Ты забыла, что все билеты Таисия Николаевна записывала в тетрадь?

Наверное, Володя был прав. Я покупала билеты для своей семьи. Но Володя взял билеты на нас двоих и места были лучше. — Сохрани свой билет на память — сказал он мне.

Таисия Николаевна предупредила, чтобы все пришли к первому отделению. 13-ая симфония была во 2-ом отделении. В первом исполнялась симфония Моцарта. Никитская улица была оцеплена милицией в два ряда. Все, как по команде достали билеты, чтобы милиционеры не спрашивали: «Билет имеется?»                                                                                                                            Третий кордон милиции стоял перед памятником Чайковскому, а четвертый перед входом в Консерваторию. В здание была открыта только одна дверь, в следующее помещение, тоже только одна. Кассы не работали. Наконец, раздевалки и билетеры. За малым исключением, все друг друга знали. Здоровались кивками. Напряжение ужасное — не до разговоров. Журналисты иностранной прессы представлены с большим размахом. В фойе и зале присутствуют врачи.                                                          Началось первое отделение. Обычно я слушала симфонические концерты глядя в карманную партитуру. В этот раз я не могла сосредоточиться и слушала Моцарта рассеянно. Наконец, антракт. Напряжение не проходило, а только усилилось. Многие достали страницы из «Литературной газеты» с напечатанной поэмой «Бабий Яр». Володя сказал: «Это чтобы не шелестеть в зале». По фойе разгуливала номенклатурная публика в черных костюмах и белых рубашках, держа под ручку своих красногубых жен. Мерзко. Сотрудников КГБ было очень много. Они не скрываясь, сверлили взглядом публику. Это был тот случай, когда им были рады. Они так же, как и публика, боялись провокации. Мне показалось, что посольские гости смотрели на советскую публику с интересом и сочувствием. Казалось, что антракт никогда не закончится. Наконец, третий звонок.                                                                          Симфония не записывалась и не транслировалась ни по радио, ни по телевидению.                                                                        Появился хор Юрлова, затем оркестр, солист Громадский и дирижер Кирилл Кондрашин. Он поднял руки и зал замер:

«Над Бабьем Яром памятников нет…», — запел певец, и я увидела, как у слушательниц полились слезы. После первой части вспыхнули короткие аплодисменты. Последовали еще четыре части: «Юмор», «В магазине», «Страх», «Карьера». Стихли колокола. Была долгая тишина. И вдруг публика пришла в себя и взорвалась громом аплодисментов и криками «Браво!». Оркестр, хор басов, зал, все ликовали. Это была победа! Шостакович пошел на сцену, Евтушенко просто примчался на сцену. Зал скандировал: « Шо-ста-ко-вич! Ев-ту-шен-ко!»                                                                                                                                                Домой шли счастливыми, пожалуй, даже в единении. Победа окрылила. Расставаясь, люди обнимали друг друга.                      Оказалось, что композитору Баснеру, каким-то чудом удалось записать симфонию на магнитофон, и она появилась на Западе. Казалось, что что-то изменилось в лучшую сторону.

Пройдут годы, и на сцене на сцене Большого Зала Консерватории вновь будет исполнена 13-ая симфония. Евтушенко придется пойти для этого на компромисс и заменить несколько четверостиший.                                                                                        Стихотворение «Наследники Сталина» было вновь опубликовано лишь через 26 лет после первого появления в печати, уже во время Перестройки.                                                                                                                                                                                                В марте 1997 года Евгений Евтушенко прилетел в Израиль. Он уже много раз бывал в Израиле.                                                                В тот раз Евтушенко прилетел, чтобы принять участие в исполнении Израильским Филармоническим оркестром 13-й симфонии «Бабий Яр» Д.Д. Шостаковича.                                                                                                                                                                      Прилетев в аэропорт Бен Гурион, Евтушенко узнал, что в ходе туристической поездки на границу с Иорданией террорист застрелил семь израильских школьниц. Это произошло спустя три года после подписания мирного договора с Иорданией. Террориста сочли психически больным, чтобы избежать расстрела, и дали двадцать пять лет, которые позднее скосили до двадцати.                                                                                                                                                                                                          Первое выступление Евтушенко прошло в Хайфе, в зале Аудиториум. Он начал вечер со стихотворения, написанного сразу после получения сообщения об убитых девочках. Поэт плакал. А потом он читал «Бабий Яр». На следующий день был его вечер в Тель-Авиве, в доме Шолом-Алейхема. И там он тоже читал посвященное погибшим девочкам стихотворение «Семисвечник».                    Исполнение 13-й симфонии Шостаковича «Бабий Яр» в Тель-Авиве в 1997 году прошло с большим успехом...

13-ая симфония и по сей день продолжает свое шествие по концертным залам мира.

Когда-то Д.Д. Шостакович сказал: «Евреи стали для меня своего рода символом. В них сосредоточилась вся беззащитность человечества».

надежда, вера. любовь

Музыка Холокоста




Музыка Холокоста

01.11.2017

В «Списке Шиндлера» есть такой эпизод: узница лагеря смерти играет ноктюрн Шопена на празднике в честь дня рождения коменданта, и тот, покоренный искусством пианистки, соглашается сохранить ей жизнь. Этот эпизод основан на реальных событиях: узницей, обязанной своей жизнью ноктюрну Шопена, была знаменитая еврейская пианистка Наталья Карп.

Родилась Наталья 27 февраля 1911 года в Кракове – древней столице Польши. Она была вторым ребёнком в преуспевающей семье Исидора Вайссмана. Семья владела текстильной фабрикой, но главным увлечением был вовсе не текстиль, а музыка. Дедушка Натальи был кантором и замечательным певцом, мать любила исполнять оперные арии, а сама девочка с раннего детства с лёгкостью подбирала на слух.

Однажды, вспоминала спустя годы Наталья, в дом постучала незнакомая женщина. Она услышала звуки рояля и через распахнутое окно увидела сидящую за инструментом маленькую девочку. Увиденное и услышанное настолько поразило ее, что она ворвалась в дом сообщить родителям Натальи о том, что их ребенок – вундеркинд.

{C}{C}{C}

Хотя женщина не была музыкантом, ее восторженная речь была услышана – Наталью решили профессионально обучать музыке. Вначале ее учил дедушка, а с 13 лет она начала брать уроки музыки у деверя Артура Рубинштейна. Когда Наталье исполнилось 16, дедушка уговорил родителей отпустить её в Берлин, и она стала ученицей знаменитого пианиста и композитора Артура Шнабеля, а затем его сына – Карла Ульриха.

Уже через два года в Берлине состоялся её дебют с оркестром Берлинской филармонии. Для начинающей пианистки это был необыкновенный успех. Все, казалось, предвещало блестящую карьеру, но случилось несчастье: в Кракове неожиданно скончалась мать Натальи, оставив на ее попечении младших братьев и сестру. Наталье пришлось вернуться домой и вместо концертов давать частные уроки музыки.

В 1933 году Наталья выходит замуж. Её избранник – Юлиус Хублер – был очень одарённым человеком: адвокатом, пианистом и музыкальным критиком одновременно. Но карьере жены противился: женщина, по его мнению, должна была заниматься мужем и домом. Оставшихся согнали в Краковсеое гетто в сельской местности, позднее они будут депортированы в концлагеря. В Кракове остались только Наталья и её младшая сестра Хелена. Отец, брат и сестра покинули Краков.
Юлиус, муж Натальи, до этого дня не дожил – он ушёл добровольцем на фронт и погиб в первый же день войны во время бомбежки. О его смерти Наталья узнала уже только после войны. Отец, брат и младшая сестра Натальи тайно покинули город. В Кракове остались только Наталья и ее сестра Хелена.

Однажды вышедшую на улицу после комендантского часа Наталью арестовали и жестоко избили гестаповцы. Через некоторое время сестер выслали в город Тарнув, находившийся в 70 километрах от Кракова. Раньше в Тарнуве жило около 25 тысяч человек, теперь – за счет еврейских беженцев – 40 тысяч. Жилья катастрофически не хватало, и людям приходилось ночевать прямо на улицах. А в 1943-м ситуация стала совсем катастрофической – Тарнув был превращён гитлеровцами в еврейское гетто, окружённое высоким забором и патрулируемое охраной.
Продовольствия почти не было, а жителей гетто депортировали в трудовые и концентрационные лагеря. Во время «отбора» на депортацию немцы массово расстреливали стариков и детей. Наталья и Хелена видели, как в течение только одного дня на площади гетто расстреляли пять тысяч человек.

Побег казался единственным выходом, и сёстры вместе с двумя друзьями собрались тайно покинуть гетто, добраться до Варшавы, а оттуда бежать в соседнюю Словакию. В результате все четверо с фальшивыми документами на руках были схвачены гестапо и отправлены в концлагерь Плашув, находившийся неподалёку от Кракова.

Сестер приговорили к смерти и оставили в бункере до исполнения приговора. Как же велико было их удивление, когда наутро Наталье было предписано явиться на день рождения коменданта лагеря Амона Гёта. Среди узников лагеря он был известен своей нечеловеческой жестокостью – на его счету было 10 тысяч еврейских жизней. А еще он был необыкновенным поклонником классической музыки, и в день его рождения, 9 декабря 1943-го, Наталье было приказано преподнести ему «музыкальный сюрприз».
«Парикмахер уложил мои волосы, – вспоминала спустя годы Наталья, – и я была доставлена из бункера на виллу коменданта Гёта. Когда меня привели, праздник уже был в самом разгаре: нарядные гости пили вино и провозглашали здравицы в честь виновника торжества – коменданта, облачённого в белый парадный мундир. Мне было смертельно страшно, потому что я не играла на фортепьяно почти четыре года – с самого начала войны. Мои пальцы к тому времени онемели и почти не гнулись, но я должна была сесть за инструмент – это был единственный шанс сохранить жизнь!»

Несмотря на царившее на празднике веселье, Наталья решила сыграть свой любимый ноктюрн Шопена до-диез минор, наполненный глубокой печалью, который отражал состояние её души. «Будь что будет!» – обречённо решила она
– Ну играй же, Сара, – скомандовал Гёт.

«Сара» – именно так называли нацисты еврейских женщин. Начав играть, Наталья подспудно ожидала, что Гёт вытащит пистолет и застрелит её. Но доиграв до конца, услышала, как в воцарившейся тишине Гёт небрежно произнёс, указав в её сторону:
– Она останется жива!
Услышав эти слова, Наталья, осмелев, спросила:
– А моя сестра?
– Она тоже, – нехотя согласился комендант.
С тех пор сёстры считали этот день – 9 декабря 1943-го – новым днем своего рождения, ведь им чудом удалось остаться в живых.

Приказ коменданта, как оказалось, дал им всего девятимесячную отсрочку – потом их вместе с другими заключенными отправили в Освенцим. Мало кто выходил из него живым. «Выход отсюда только через трубы печей крематориев», – мрачно шутили узники Освенцима.

Здесь не было имен – только татуировки с личными номерами. Наталью теперь звали «номер А27407». Рабочий день начинался в 5 утра. Узники работали на рытье ям – и в жару, и в холод до позднего вечера, не зная, что их ждет вечером – барак или крематорий. Кормили один раз в день – давали миску жидкого картофельного супа и небольшой ломтик хлеба. Единственная радость – Наталья и Хелен были вместе, деля страх и боль пополам.

«Мы с сестрой цеплялись друг за друга, – вспоминала Наталья, – каждый день мог оказаться последним. У нас не было сил даже на то, чтобы общаться с другими заключёнными. Мы думали только о том, чтобы выжить». В Освенциме они пробыли до начала 1945-го, потом их перевели в лагерь Холишов в Западной Чехословакии, в котором они и встретили окончание войны.

Худые и изможденные, Наталья с сестрой вернулись в родной Краков. «Это было так странно и жутко, – поражалась Наталья. – Мы шли по опустевшим улицам города, в котором до войны проживало более 60 тысяч евреев. Где теперь они все?» Надежда застать в живых своих близких или хотя бы узнать об их дальнейшей судьбе оказалась несбыточной. Видимо, им, как и многим другим, не удалось спастись.

Вытащив из полуразрушенного здания старое пианино, Наталья вновь стала играть. Она учила музыке детей-сирот и готовилась к концертам – вера в свои силы не покидала ее, ведь благодаря музыке ей удалось выжить! Первое послевоенное выступление пианистки состоялось 17 марта 1946 года и транслировалось по польскому радио. Наталья вместе с Краковским филармоническим оркестром исполнила 1-й концерт Чайковского. «Я выбрала этот концерт потому, – вспоминала она в одном интервью, – что он был технически очень сложным. Я хотела показать немцам и полякам, что я выстояла – я жива!»

В 1946 году она вновь вышла замуж. На этот раз её мужем стал дипломат Йозеф Карп, работавший в британском посольстве в Польше. Поженившись, пара перебралась в Англию. Они поселились в Хэмпстеде, и Наталья, решив продолжить свою музыкальную карьеру, занималась музыкой теперь по пять часов в день.

В их семье родились две дочери – Ева и Энн. Младшая стала журналисткой, работала в газете Guardian и в 1996 году написала книгу «После войны: жизнь после Холокоста», в которой рассказала о жизни своих родителей.

В 1950-е годы Наталья Карп успешно гастролировала по Европе с оркестром Лондонской филармонии. Приезжала с концертами и в Германию. В течение следующих 20 лет дала сотни концертов для ВВС, выступая в сопровождении Лондонского симфонического оркестра.

На её выступлениях на крышке рояля неизменно лежал маленький шёлковый розовый платочек, который она купила в Варшаве сразу же после войны – как напоминание о годах её пребывания в концлагерях, где она была лишена возможности быть женственной и красивой.

В 1967 году спасителю краковских евреев Оскару Шиндлеру вручали премию имени Мартина Бубера. Хотя Натальи не было в списке Шиндлера, ее пригласили на церемонию. Она играла тот самый ноктюрн, который спас ей жизнь – до-диез минор. Она поднялась на сцену, как всегда – в платье с короткими рукавами, открывавшими на руке номер «А27407» – чтобы все помнили и знали: ей удалось выжить несмотря ни на что.

Эстер Гинзбург

надежда, вера. любовь

Грустный гений - Натан Рахлин

Яков Фрейдин

Грустный Гений

4 сентября, 2018 - 03:25

Холодным февральским вечером 1967 года поезд дальнего следования подкатил к заснеженному перрону. Дул пронизывающий ветер, метель забивала глаза, залезала в носы, и мы нехотя выползли из тёплого уютного вагона. В Казань наша маленькая студенческая группа из четырёх человек приехала на первую в нашей жизни конференцию.

Дело в том, что в те далёкие годы, кроме учёбы в Политехническом институте, я увлекался разными вещами: живописью, театром, фотографией, снимал кино, а также строил светомузыкальные установки и давал на них концерты. Персональных компьютеров и цветных мониторов ещё не было и в помине, а потому в студенческом конструкторском бюро мы изобретали различные проекционные аппараты для создания на экране или стенах красочных движущихся фигур, которые с сочетании с музыкой становились эдаким абстрактным балетом. Чем-то это напоминало ожившие под музыку картины Василия Кандинского. Мы подбирали куски из классических произведений и в меру своих способностей исполняли светомузыкальные произведения.

Конференция в Казани, куда мы приехали, как раз и называлась «Свет и Музыка».

Я привёз доклад о световом и звуковом оформлении Кунгурской ледяной пещеры. Эта пещера около Уральского города Кунгур — совершенно очаровательное природное сооружение, где своды и полы покрыты не сталактитами и сталагмитами, как в обычных каменных пещерах, а причудливыми ледяными глыбами и сосульками. Наша студенческая группа планировала установить за кристаллами льда цветные лампочки, прожектора и динамики для исполнения на них музыки в сочетании с балетом абстрактных световых образов.

Я снял в расцвеченной пещере множество слайдов, показал их во время своего доклада и рассказал, как мне видится сочетание динамического освещения ледяных сводов и 4-й части 9-й симфонии Дворжака. Когда после выступления я вернулся на своё место в зале, на свободное рядом кресло сразу же подсел лысый человечек лет шестидесяти, чем-то похожий на доброго гнома. Он взял меня за руку и зашептал на ухо: «Это страшно интересно, что вы собираетесь делать! Нам обязательно надо поговорить. Я сейчас должен уйти, у меня дела, но может вечером потолкуем? Вы будете на банкете?» Мне было приятно, что мой доклад понравился этому незнакомцу, и я ответил, что да, мы все идём на банкет, там и поговорим. Добрый гном пожал мне руку, встал, тихонько выкатился из зала и ушёл. В перерыве ко мне подошёл устроитель конференции Булат Галеев и, как мне показалось, ревниво спросил: «Ты что, знаком с Натаном Григорьевичем?». Я ответил, что нет, не знаком и вообще не знаю кто он такой. Галеев снисходительно пояснил: «Это же Натан Рахлин, знаменитый дирижёр, руководитель нашего нового филармонического оркестра. А что он от тебя хотел?»

Как это вашего? — удивился я, — я хоть с ним лично не знаком, но кто же не знает, что Натан Рахлин — это руководитель симфонического оркестра Украины.

Был Натан украинский, а сейчас наш, татарский, — сказал Булат с усмешкой.

— — —

Вечером на банкете в университетском кафетерии, а проще сказать, на коллективном ужине для участников конференции я сразу увидел Рахлина и подошёл к нему. Он обрадовался и потащил меня к длинному столу в углу зала. Мы уселись на краю с нашими подносами, и он с большим энтузиазмом стал мне объяснять, что мой выбор Дворжака для исполнения в пещере ему кажется не очень удачным. В этом произведении, он пояснил, есть много тематических уровней. Дворжак музыкой показывает размах Нью-Йорка: от тротуаров Бродвея до вершин небоскрёбов, да ещё создаёт картину напора жизни в Новом Свете. Это, сказал Рахлин, слишком сложно для световых пятен и бликов на ледяных кристаллах. Выйдет несоответствие. Музыка Дворжака настолько образна, что не нуждается в дополнительных картинах, они будут только мешать слушать симфонию. Может лучше подобрать что-то из танцевальной музыки, скажем Фламенко? Она ведь как раз и написана для движущихся красочных объектов, да и много проще по рисунку; может выйти куда интереснее. Я лишь кивал головой и соглашался — спорить с великом дирижёром мне было и не по рангу, и не по знаниям. Через полвека, что прошло с того разговора, мало, что осталось в моей памяти из его объяснений. Помню лишь, что слушал его, раскрыв рот. Когда он закончил свой урок, мы доели свои шницеля и запили их компотом, Натан Григорьевич спросил, откуда я приехал и чем в жизни занимаюсь? Я пояснил, что я студент радиотехнического факультета и приехал в Казань из Свердловска.

А! — радостно ответил Рахлин, бывал я на гастролях в Свердловске, и не раз; там, кстати, живёт мой племянник. Он доцент Свердловской консерватории, зовут его Миша Гальперин.

Что вы говорите! — с удивлением воскликнул я, — да ведь Миша — это мой дядя. Его отец Иосиф и моя бабушка Берта — брат и сестра. Они все родом из Чернигова, а в Свердловск попали в эвакуацию.

Вот так совпадение! — засмеялся Натан Григорьевич, — стало быть мы с тобой, детка, родственники. Я сам родился недалеко от Чернигова в городке Сновская. Погоди, погоди… Если ты Мишин племянник, значит мне приходишься вроде как… двоюродным, нет — троюродным внуком. Тесен мир! Мы это дело непременно должны отметить. У тебя ведь никаких дел сегодня вечером нет? Ну и отлично. Тогда давай-ка после ужина пошли ко мне домой. Это тут недалеко, я лишь месяц как переехал в новую квартиру. До этого жил в гостинице.

Мы вышли из кафетерия, прошлись по заснеженным казанским улицам, и вскоре подошли к красивому четырёхэтажному дому, где жил Рахлин. Здания такого типа после войны строили военнопленные немцы. По советским стандартам квартира была просторная, но уж очень неухоженная, мебели совсем мало; чувствовалась в ней какая-то неуютная холостяцкая атмосфера. Натан Григорьевич повёл меня на кухню, поставил чайник на газовую плиту и достал с полки бутылку армянского коньяка, а из холодильника — лимон и кусок колбасы. Усадил меня к столу и сам сел напротив:

Я вообще-то совсем не пью. Печень у меня стала никудышная. Иногда так схватит, смерти был бы рад. А потом отпускает. Вот и сегодня ноет с самого утра. А я, старый дурак, ещё этот жирный шницель ел. Не могу себя сдержать. Теперь с ужасом жду ночь — почему-то ночью много тяжелее... Коньяк держу для гостей. Я тебе налью, ты не стесняйся, выпей за встречу, а я просто пригублю символически.

Мы чокнулись, я выпил за его здоровье и закусил лимоном. Рахлин стал меня расспрашивать про родню, часто ли вижу Мишу, про его сестру-близняшку Шуру и их родителей, которых он помнил ещё по далёким годам, когда учился в Черниговском музыкальном училище. Я спросил:

Натан Григорьевич, вы ведь жили в Киеве и руководили филармоническим оркестром Украины. Как получилось, что вы теперь в Казани?

Ты знаешь, как живётся евреям на Украине? — спросил он. — Мы там люди второго сорта, как бельмо у них в глазу. Особенно плохо стало после войны. Немцы в украинцах сильно подогрели антисемитизм, и он у них пышно расцвёл. Твоё счастье, что ты там не жил. Я много лет руководил оркестром Украины и нахлебался их «братской любви» по самое горло. Давно, ещё до войны, я дирижировал оркестром в Донецке, а потом в 37-м году Хрущёв меня назначил в Киев, в гос-оркестр Украины. Оркестр был чудный, один из лучших в стране. Сначала всё было хорошо, я много работал и меня антисемитизм особенно не затрагивал, но в последние годы в Киеве решили сделать из меня эдакого показного еврея. Когда приезжали какие-то иностранцы и спрашивали: «Почему у вас на Украине такой антисемитизм, евреев в ВУЗы не принимают, на работу не берут?», а им партийные чиновники отвечали: «Это всё ложь и сионистская пропаганда. На Украине антисемитизма нет. Вот, к примеру, еврей Натан Рахлин руководит нашим главным оркестром, профессор консерватории, где же тут антисемитизм?» И сразу ко мне на репетиции и концерты привозили этих иностранцев, чтобы показать меня, как дрессированную обезьянку. А потом в кабинетах руки мне выкручивали, если я что-то не так иностранцам ответил или, скажем, хотел взять в оркестр хорошего музыканта-еврея. Говорили: «Вы нам тут синагогу не устраивайте!». На гастроли заграницу не пускали, к репертуару постоянно придирались — диктовали, какого композитора можно играть, кого нет. Даже в оркестре некоторые музыканты и кое-кто из дирижёров на меня кляузы писали, в сионизме обвиняли… Зависть и ревность… Просто жизни не стало… Мне это безумно опротивело, я сослался на здоровье и уволился. Однако без дела не сидел ни дня — ездил по всей стране, много дирижировал разными оркестрами. Это я люблю. Но кочевая жизнь, знаешь ли, здоровья не прибавляет. Стал сильно уставать, часто болею. Сначала моя жена Вера со мной ездила, помогала, а потом это ей надоело, и теперь она живёт в нашей киевской квартире, а я вот тут один, как старый холостяк… Одному трудно, одиноко. Никого со мной рядом нет. Порой думаю: «Хоть бы скорее смерть. Может быть тогда помянут хорошим словом». Ну ладно, что это я о грустном? Ты спросил, как я здесь оказался? В прошлом году мой двоюродный брат Леопольд, он тут в Казани профессор-кардиолог, замолвил словечко своему пациенту Табееву — первому партийному секретарю и тот мне предложил создать симфонический оркестр Татарии. Я с радостью согласился, переехал сюда, поселился сначала в гостинице, потом эту квартиру мне дали, мебель кое-какую завезли... Вера иногда ко мне сюда из Киева приезжает. Работы с новым оркестром — по горло. Всё строим с нуля. Сейчас вовсю идут прослушивания, набираем оркестрантов, в основном из местных выпускников консерватории. Подбираю репертуар. Думаю, через пару месяцев начнём концерты.

А как вам живётся тут, в Казани? Какие у вас отношения с людьми? — спросил я.

После Киева это просто рай. Татары — чудный народ, талантливый, люди добрые, стараются во всём помочь. Пятый пункт для них значения не имеет. В этом плане мне тут спокойно. Хотя, конечно, скучаю по Киеву, у меня ведь на Украине почти вся жизнь прошла… Этого не вычеркнешь.

Пока мы разговаривали, я обратил внимание на небольшую дудку, похожую на пионерский горн, висевшую на стене около окна:

Натан Григорьевич, а что это у вас за труба тут висит на гвозде?

Сувенир из молодости. Я когда ещё мальчишкой был, играл на скрипке. Мой отец был капельмейстером в маленьком оркестре и научил меня играть на струнных и духовых инструментах. Жили мы бедно, чтобы помочь семье я подрабатывал тапёром в кинотеатре, сопровождал немые фильмы игрой на скрипке. Кстати, так многие музыканты в те годы деньги зарабатывали. Вот, к примеру, Шостакович тоже работал в немом кино лабухом, играл на рояле. Мне тогда было лет 14, шла гражданская война, но в нашем городке всё равно каждый день крутили кино: Чарли Чаплин, Мэри Пикфорд, а я под экраном сидел и на скрипочке пиликал. Однажды посреди сеанса дверь с грохотом распахнулась и вошли казаки. Зажгли свет, кино остановили. Вид у них был грозный, с шашками. Народ в зале от страха сжался, все затихли. Впереди казаков был такой хмурый дядька, совершенно лысый, с усиками коробочкой. Походил по комнате, потом подошёл ко мне и говорит: «Ты, хлопец, кончай этот балаган. Мне в отряд сигнальщик нужен. Собирайся, пойдёшь с нами». Так я попал в красно-казачий отряд Котовского, служил у него трубачом до самого конца гражданской. Это и есть моя та самая труба, на которой я у Котовского дудел. Теперь тут у окошка висит.

А на каких инструментах вы ещё можете играть?

Да почти на любом. Приходится ведь оркестрантам показывать на репетициях — и струнникам, и духовикам. Какой же это дирижёр, если он показать не может? Но самый мой любимый инструмент всё же гитара. Пойдём-ка в комнату, я тебе покажу…

Мы перешли из кухни в гостиную, где стояли диван, шифоньер, два стула и круглый стол. На голой стене против дивана, приколотая кнопкой висела лишь одна небольшая фотография без рамки. На ней была изображена молодая женщина. Рахлин достал из шифоньера шестиструнную гитару, сел на стул, подстроил и сказал:

Я тебе про Фламенко говорил, что это для твоей светомузыки подойдёт лучше Дворжака. Вот послушай, я сейчас поиграю, а ты представь, как на это можно наложить световой балет…

И он заиграл. Господи, Боже ты мой! Ничего более красивого я не слыхал ни до того, ни после. Сочные звуки знойной андалузской ночи заполнили комнату; мне показалось, что стены раздвинулись, потолок растаял и превратился в звёздное южное небо. В вихре танца, то медленного, то порывистого, заполыхали языки алых и чёрных испанских платьев, зашуршали веера, затрещали кастаньеты и зацокали каблуки. Много лет спустя в Испании и Америке я был на разных Фламенко, но такого я больше не слыхал. До сих пор звучит в моих ушах эта страстная мавританская музыка, которую исполнял лишь для меня одного в своей полупустой комнате гениальный музыкант. Рахлин кончил играть, положил гитару на стол, помолчал немного и сказал:

Ты сам говорил, что светомузыка — это балет, хотя и без танцовщиков. Танец света и цвета. Значит и музыка к нему лучше подойдёт балетная. Когда вернёшься домой, попробуй Фламенко. Если не получится, напиши мне, я что-то другое подскажу.

Сказав это, он вдруг побледнел и застонал, прижал ладонь к правому боку, закачался. Я подскочил к нему, взял под руку и помог пересесть на диван. Он прохрипел: «Опять схватило. Принеси-ка водички». Я побежал на кухню, принёс ему стакан холодной воды и спросил, не стоит ли вызвать скорую? Но он только рукой махнул и сказал, что ничем они ему не помогут, само утихнет, но будет хорошо, если я ему дам грелку — вон она на столе, около гитары. Я взял грелку, на кухне налил в неё из чайника горячую воду. Он прижал её к боку, закрыл глаза. Мы посидели минут десять, помолчали. Наконец он сказал: «Ну вот, чуть отпустило. Думаю: эта печёнка меня скоро сведёт в могилу». Чтобы как-то его отвлечь, я спросил:

А что это за фотография, вон на стенке?

Он посмотрел на снимок, вздохнул, потом опустил голову и тихо сказал:

Тебе сколько лет? Двадцать один? А мне шестьдесят один… Ты молод, не сможешь понять, но я тебе всё равно скажу. Когда тело стареет, душа остаётся молодой. Ей нет дела до дряхлеющей оболочки и начинки — сердце, печень, селезёнка, всё прочее…  В душе всегда, до последних дней, живёт твоя молодость… На этом снимке — самая дорогая для меня женщина. Вглядись в её лицо, в эти чистые светлые черты, и пойми, если сможешь. У меня в Киеве жена, есть дочка, но для меня вот эта женщина, что-то вроде Надежды Филаретовны фон Мекк для Чайковского. Нет — много, много больше. Фон Мекк поддерживала Петра Ильича деньгами, никогда с ним не встречаясь, и романа между ними не было, да и быть не могло, а Греточка — это моя муза, мой воздух, моя жизнь. Моя единственная настоящая любовь. В молодости у меня такого не было, а к старости — случилось. Видимся мы совсем редко, общаемся только в письмах. Она живёт в Днепропетровске, а я тут, в Казани… Я почему это тебе рассказываю? Не знаю, сколько мне ещё осталось, наверное, надо кому-то «поплакаться в жилетку», душу излить, а ты всё же — родная кровь. Это, конечно, между нами, ты держи мои слова при себе. Только послушай молча и не осуждай старика.

Я познакомился с ней десять лет назад в Москве, она на тридцать лет меня моложе. Я как увидел её в первый раз, так и влюбился без памяти, словно мальчишка. Совершенно потерял голову. Самое удивительное, что и она меня любит. Меня — старого больного человека. Этой любовью я живу, она давала мне силы в самые мрачные дни, а их было не мало. Если бы не эта любовь, меня бы давно не было. Я в письмах изливаю ей душу, прошу совета, поддержку, делюсь самым сокровенным. Для меня она — само совершенство. Трудно себе представить более женственную, дивную по цельности, очаровательную по своей природной мягкости чудесную женщину с широким кругозором мышления, чем она. Одна у меня радость – мысль о том, что где-то живет человек, которому я близок как личность, что кому-то нужна моя израненная душа, иначе я совсем упаду в своих глазах. Ношу в себе радостную мысль о том, что в далёком городе, в тиши дивной природы живет близкий мне друг, чье чувство безмерно мне дорого, пред кем душа моя предстаёт без прикрас, без парада, в натуральной простоте. Как чудесно это сознание, я без него совсем бы пал духом. Она для меня подарок судьбы. Её письма — вся моя жизнь. Если они перестанут приходить, я умру…. О господи, прости старика за эту болтовню…

Натан Григорьевич, — тихо сказал я, погладив его по плечу, — а вы никогда не думали развестись с вашей женой и соединиться с Гретой, жениться на ней?

Нет, это невозможно. Хотя Грета меня любит, но сам подумай — зачем я ей? Она молодая, красивая, ей надо найти себе сверстника, выйти замуж, родить детей… К чему ей старый больной муж? Я слишком люблю эту женщину, чтобы ломать её жизнь. А для моей жены Веры развод станет жестоким ударом, и я никогда не смогу на это пойти. Прошлые годы зачеркнуть невозможно. Груз былого — лёгкий ли, тяжёлый ли, всегда с нами. Нельзя строить своё счастье на горе других. Это было бы подлостью с моей стороны. Нет, Вера ничего не знает о моей любви к Грете, и я с ужасом думаю, что вдруг как-то сможет узнать. Я не хочу доставлять ей боль. Однако, мне кажется, что моя дочь Леля о чём-то догадывается — у меня с ней неожиданно стали очень натянутые отношения. Как это всё ужасно… Не знаю, не знаю…

— — —

С тех пор прошло более полувека. Больше я с ним не встречался — светомузыка и многие другие мои увлечения ушли на задний план, я учился и работал, а этот грустный гений до последних своих дней колесил по стране с симфоническим оркестром, который сам создал.

Я не музыкант и не могу дать личную оценку Рахлину как дирижёру. Поэтому расскажу здесь то, что читал про него и слышал от музыкантов, которые с ним работали. Все сходятся в одном — это был великий дирижёр, пожалуй, крупнейший за всю историю СССР. Никто, как он, не умел работать с оркестром. В нём счастливо сочетались великий артист, музыкант и педагог. Он мог подолгу терпеливо разъяснять оркестрантам и всегда хотел быть понятым. Если ему не нравилось, скажем, как ведёт свою партию тромбонист, он ласково говорил ему: «Нет, деточка, это надо не так. Давайте я вам покажу, как надо». Потом брал у него тромбон и блестяще проигрывал нужный кусок. Он профессионально мог играть на всех оркестровых инструментах и поэтому часто говорил, что он, когда дирижирует, на них всех в это время и играет. Натан Григорьевич прекрасно знал особенности и возможности каждого инструмента и поэтому мог добиваться от музыкантов совершенного звучания. Обычно репетировал он безо всякого плана, выбирал какой-то сложный кусок, тратил на него всё отведённое время и не успевал проиграть произведение целиком; задерживал оркестрантов, но никто на него не обижался. На репетиции, объясняя исполнителям звуковую задачу, он своим вовсе не вокальным голосом напевал, точно воспроизводил тембр, ритмический рисунок и характер музыкальной фразы. Репетиции для него были временем проработки с оркестром трудных мест произведения, а главное его волшебство проявлялось во время концертов, где он совершенно расцветал. Это был великий музыкальный импровизатор. Во время концерта он мог неожиданно поменять интерпретацию или темп, и оркестр знал эту удивительную особенность своего маэстро и прекрасно следовал за ним. Дирижируя, часто жестами «играл» на скрипке, губами показывал артикуляцию духовым, буквально нависал над оркестром, простирая огромные кисти рук, как бы обнимая музыкантов и собирая их всех в единый организм.

С солистами он работать не любил, всегда старался заставить их принять его интерпретацию. Только Ростроповичу позволялось делать ему замечания. Не любил он дирижировать оперными и балетными спектаклями — действие на сцене отвлекало его от музыки.

У Рахлина была совершенно феноменальная память. Он держал в голове тысячи музыкальных произведений и обычно дирижировал без партитуры. Он любил знакомить слушателей с молодыми композиторами. Часто был первым исполнителем новых сочинений таких мастеров как Мясковский, Шостакович (первым исполнил его 11 симфонию), Кабалевский, Хренников, и других. Выдающиеся дирижёры Г. Рождественский и Ю. Аранович считали Рахлина своим учителем.

Натан Григорьевич был добрым, мягким и участливым человеком. Всегда был готов защитить своих музыкантов и прийти им на помощь. Все, с кем он общался, неизменно его любили и глубоко уважали.  Он обожал книги и много читал. У него дома в Киеве, а потом и в Казани, была огромная библиотека, которую он собирал много лет. Я провёл с ним всего один вечер, но у меня навсегда осталось ощущение старшего друга и учителя.

Незадолго до смерти в 1979 году, будто предчувствуя, что жизнь подошла к концу и настала пора прощанья, исполнил он со своим оркестром Реквием Верди и Моцарта, Траурно-триумфальную симфонию Берлиоза и Траурную симфонию Малера. Похоронен он в Киеве, где прошла его молодость. В Казани чтут и помнят великого дирижёра: на доме, где он жил установлена мемориальная доска, его именем названа улица города.

надежда, вера. любовь

Александр Городницкий "Жена французского посла"



Жена французского посла и Александр Городницкий

Александр Городницкий
Почти все свои песни я писал в связи с конкретными событиями, поскольку начисто лишен творческого воображения, и песни для меня всегда были формой дневниковой записи. Так песня «Снег» написана после экспедиции на Крайний Север, а «Над Канадой небо сине...» после захода в порт Галифакс в Новой Шотландии.

Песня про жену французского посла, пожалуй, единственное исключение, которое принесло мне немало неприятностей.

В апреле 1970 года наше научно-исследовательское судно «Дмитрий Менделеев» зашло в порт Дакар, столицу Республики Сенегал. На следующий день на судно прибыл советский посол в Сенегале, от которого мы узнали, что на третий день нашей стоянки в Дакаре приходится национальный праздник республики – День независимости, в честь которого должны состояться военно-морской парад и спортивные празднества, включающие гонку пирог и другие соревнования.


В день праздника капитан приказал спустить судовой катер, на который в число избранных попал и я. Подняв красный государственный флаг, катер смело двинулся в самый центр гавани, где проходил парад военного флота Республики Сенегал, состоявшего из нескольких списанных во Франции старых тральщиков и одного эсминца. На океанском берегу были установлены трибуны, на которых разместились правительство, дипкорпус и множество приглашенных гостей.

В честь праздника состоялась показательная высадка десанта на воду. Черные парашютисты бодро выпрыгивали из двух больших транспортных самолетов, неспешно пролетавших вдоль берега. Упав на воду, они ловко раскрывали свои надувные плотики и ожидали подбирающий их катер. Пара парашютистов, видно, плохо рассчитав, вместо моря засквозила в сторону суши, и главный распорядитель махнул рукой – этих можно не подбирать. В этот момент я и увидел жену французского посла.


Она стояла на центральной трибуне неподалеку от президента рядом со своим мужем под небольшим французским триколором. Увидел я ее в подзорную трубу, выданную мне капитаном, с расстояния минимум три кабельтова. Все, что я успел разглядеть, – это белое длинное платье и широкую белую шляпу, за которой развевался тонкий газовый шарф.

Настроение было праздничным, и, вернувшись на судно, мы решили отметить День независимости Сенегала. Вечером того же дня, прикончив вместе с коллегами бутылку терпкого непрозрачно-красного сенегальского вина, я придумал на свою голову озорную песню о жене французского посла, чей светлый образ некоторое время витал в моем нетрезвом воображении.



Неприятности с этой песней начались не сразу, но продолжались много лет. Одна из них произошла в конце 1982 года, когда я выступал накануне Нового года на вечере московских студентов в концертном зале Библиотеки имени Ленина напротив Кремля. В числе многочисленных заявок на песни в записках чаще всего фигурировала песня «про жену французского посла». Обычно я эту песню на концертах не пел. Тут же, под влиянием многократных заявок, притупив обычную бдительность и расслабившись, я ее спел под бурные овации всего зала, и, как немедленно выяснилось, – совершенно напрасно, поскольку, как известно, в нашей стране скорость стука значительно превышает скорость звука.

Уже 3 января мне домой последовал звонок из Бюро пропаганды художественной литературы при Московском отделении Союза писателей СССР со строгой просьбой немедленно явиться к ним. Оказалось, что туда уже пришел донос на меня, составленный «группой сотрудников библиотеки». В доносе отмечалось, что я в «правительственном зале» (почему он правительственный – потому что напротив Кремля?) разлагал студенческую молодежь тем, что пел «откровенно сексуальную» песню, в которой «высмеивались и представлялись в неправильном свете жены советских дипломатических работников за рубежом».

Услышав это обвинение, я не на шутку загрустил. «Так что вы там пели? – спросила меня строгим голосом самая пожилая дама – старший референт. – Про жену советского посла?» – «Не советского, а французского», – робко возразил я. «Ах, французского? Ну это уже полегче. Ну-ка, спойте нам, пожалуйста». И я без всякого аккомпанемента и без особого удовольствия, осипшим от новогодних застолий голосом спел им эту песню. Народ за столами заметно оживился. «Ну ладно, – сказала пожилая дама, и в ее металлическом голосе зазвучали смягчающие нотки. – Идите. Только больше этого, пожалуйста, не пойте».

Другая история, связанная с этой песней, произошла в моем родном Ленинграде в 1971 году на следующий год после ее написания, когда мне понадобилось снова оформлять визу за рубеж для следующего плавания. Самым главным документом, представляемым для оформления визы, как хорошо известно людям моего поколения, была характеристика, подписанная так называемым «треугольником», который значительно страшнее Бермудского (дирекция института, партком и местком).

Инструкция эта составлялась по строго канонической форме. Чтобы проверяющий ее чиновник не тратил зря время на ее изучение, в правый верхний угол выносились главные сведения о представляемом. Про меня, например, было написано так: «Характеристика. Составлена на: Городницкого Александра Моисеевича, беспартийного еврея 1933 года рождения». Ясно, что при таких беспросветных исходных данных дальше можно не читать, а сразу надо откладывать личное дело в сторону.

Так вот, на следующий год после появления злополучной песни про жену французского посла, когда мне снова понадобилось оформлять документы в очередной рейс, меня вызвал к себе тогдашний секретарь партбюро Борис Христофорович Егиазаров, известный геолог, профессор и доктор наук, седой и красивый невысокий армянин с орлиным носом и густыми бровями, обликом своим напоминавший графа Калиостро. Когда я прибыл к нему в комнату партбюро, где он был в одиночестве, он запер дверь на ключ, предварительно почему-то выглянув в коридор.

– У нас с тобой будет суровый мужской разговор, – объявил он мне. – Ты мне прямо скажи, что у тебя с ней было.

Я сел на стул и стал морщить лоб.

– Да нет, ты не о том думаешь, – облегчил мои экскурсы в прошлое секретарь, – я тебя не про всех твоих баб спрашиваю, партию это совершенно не интересует. Я спрашиваю конкретно про жену французского посла.

Я облегченно вздохнул и заученным тоном первого ученика сказал:

– Борис Христофорович, ну что может быть у простого советского человека с женой буржуазного посла?

– Ты мне лапшу на уши не вешай, – строго обрезал меня секретарь, – и политграмоту мне не читай – я ее сам кому хочешь прочитаю. Ты мне прямо говори – было или нет? Мне тут твою песню принесли, и я ее внимательно изучил. И понял, что такую песню просто так не напишешь, там такие есть строчки, что явно с натуры написано. Давай договоримся по-мужски: ты сознаешься и рассказываешь мне некоторые детали, а я тебе сразу же подписываю характеристику. Ведь ты уже в песне и так все рассказал, остается только чистосердечно подтвердить, тебе же легче будет. Пойми, Саня, я же тебе добра желаю. Скажу тебе честно, я бы и сам не устоял, – французская женщина, жена посла... Всякое бывает. Но советский человек, даже если раз оступился, должен стразу же покаяться. Потому что, раз ты сознался, значит, ты перед нами полностью разоружился и тебе опять можно доверять.

– Перед кем я разоружился? – не понял я.

– Перед партией, конечно!

Целый час, не жалея сил, он пытался не мытьем так катаньем вынуть из меня признание в любострастных действиях с женой французского посла. Я держался с мужеством обреченного. Собеседник мой измучил меня и изрядно измучился сам. Лоб у него взмок от возбуждения.

– Ну, хорошо, – сказал он, – в конце концов, есть и другая сторона вопроса. Я ведь не только партийный секретарь, но еще и мужчина. Мне просто интересно знать – правда ли, что у французских женщин все не так, как у наших, а на порядок лучше? Да ты не сомневайся, я никому ничего не скажу!

Я уныло стоял на своем.

– Послушай, – потеряв терпение, закричал он, – мало того, что я просто мужчина, я еще и армянин! Армянин как мужчина – это еврей со знаком качества, понял? Да мне просто профессионально необходимо знать, правда ли, что во Франции женщины не такие, как наши табуретки, ну?

Я упорно молчал.

– Хорошо, – сказал он, – никому не веришь, да? Партии родной не веришь, мужчине не веришь, армянину не веришь.

Он протянул руку к телефонной трубке и снял ее с рычагов.

– Видишь, в таком положении она уже ничего не записывает. Сознавайся!

Я так испугался, что замолк, кажется, навеки.

Поняв, что толку от меня не добиться, он снова надел пиджак, повязал галстук и, глядя мимо меня куда-то в пространство, произнес:

– Неоткровенен Городницкий перед партией. Скрывает факты. Уходи. Ничего я тебе не подпишу!

Расстроенный, вышел я из партбюро и побрел по коридору. В конце коридора он неожиданно догнал меня, нагнулся к моему уху и прошептал:

– Молодец, я бы тоже не сознался!
И подписал характеристику.


Одноклассник и приятель моего друга замечательного историка Натана Эйдельмана профессор физики Владимир Фридкин написал целый рассказ «Новые подробности о жене французского посла».

В отличие от Натана он был «выездным» и много раз выезжал с лекциями в разные европейские страны. Однажды он должен был в очередной раз поехать в Италию, в Рим, и Эйдельман попросил его снять на видео комнаты в особняке, принадлежавшем прежде подруге Пушкина Зинаиде Волконской. Оказалось, что в этом особняке сейчас располагается английское посольство и нужно специальное разрешение для съемки. Выяснилось, что жена у посла – русская, и Володя получил не только разрешение на съемку, но и приглашение на ужин.

Ужинали втроем. Посол, высокий и белокурый мужчина, настоящий лорд, по-русски не понимал, поэтому беседу поддерживала его жена. Выяснилось, что много лет они жили в Сенегале, где ее супруг также возглавлял британскую дипломатическую миссию. «Что вы говорите! – воскликнул Фридкин. – А у меня есть приятель, который написал песню о Сенегале!» – «Ну-ка, спойте», – попросила жена посла. И Володя Фридкин, который поет еще хуже меня, прямо за посольским столом спел им эту песню.

Жена посла перевела своему супругу песню на английский, и величественный и молчаливый до этого английский лорд начал вдруг что-то быстро и говорить своей жене. «Мой муж интересуется, в каком году ваш приятель был в Сенегале». Услышав ответ, она сказала: «Ну, конечно, это Женевьева Легран. Правда, ей тогда было уже за сорок, но она была еще очень хороша».

Десять лет назад на моем авторском вечере в театре «Школа современной пьесы» на Трубной площади в Москве, в конце первого отделения на сцену неожиданно поднялся чернокожий красавец, держа в руках огромный тамтам, и на хорошем русском языке произнес: «По поручению Его Превосходительства, Чрезвычайного и Полномочного Посла Республики Сенегал в России я имею честь вручить господину Городницкому этот тамтам в знак уважения за то, что в России впервые за всю ее историю была написана песня о Сенегале».



Александр Городницкий
И ЖЕНА ФРАЦУЗСКОГО ПОСЛА

Мне не Тани снятся и не Гали,
Не поля родные, не леса, –
В Сенегале, братцы, в Сенегале
Я такие видел чудеса!
Ох, не слабы, братцы, ох, не слабы
Плеск волны, мерцание весла,
Крокодилы, пальмы, баобабы
И жена французского посла.

Хоть французский я не понимаю
И она по-русски – ни фига,
Но как высока грудь ее нагая,
Как нага высокая нога!
Не нужны теперь другие бабы –
Всю мне душу Африка свела:
Крокодилы, пальмы, баобабы
И жена французского посла.

Дорогие братья и сестрицы,
Что такое сделалось со мной?
Все мне сон один и тот же снится,
Широкоэкранный и цветной.
И в жару, и в стужу, и в ненастье
Все сжигает он меня дотла, –
В нем постель, распахнутая настежь,
И жена французского посла!



Песни Александра Городницкого «Атланты держат небо», «У Геркулесовых столбов», «Над Канадой небо сине…» и многие другие стали настоящим гимном «шестидесятников». Будучи главным научным сотрудником Института океанологии Российской Академии Наук, Александр Моисеевич объездил весь мир, плавал по всем океанам, много раз погружался на морское дно в подводных обитаемых аппаратах, был на Северном полюсе и в Антарктиде, участвовал в поисках легендарной Атлантиды.
надежда, вера. любовь

Марк Бернес «Журавли»

С Днём Великой Победы, дорогие друзья! Сердечная, благодарная память принесшим миру эту Победу!
Нет более святого праздника для сердца, глубоко понимающего, какие жертвы принесены простыми людьми, чтобы разгромить фашизм, коричнево-кровавой чумой расползшийся по планете. Так пусть тьма навеки отойдёт ко тьме. Пусть деды и отцы наши видят, что героизм их и жертвенность не были напрасны. Будем чище! Будем достойнее! Будем сердечнее! Да утвердятся Мир и Свет на планете!


"В семье Газдановых из села Дзуарикау в Северной Осетии было семеро сыновей. Один погиб в 1941 под Москвой. Еще двое — при обороне Севастополя в 1942. От третьей похоронки умерла мать. Следующие трое сыновей Газдановых пали в боях в Новороссийске, Киеве, Белоруссии. Сельский почтальон отказался нести похоронку на последнего, седьмого сына Газдановых, погибшего при взятии Берлина. И тогда старейшины села сами пошли в дом, где отец сидел на пороге с единственной внучкой на руках: он увидел их, и сердце его разорвалось... В 1963 году в селе установили обелиск в виде скорбящей матери и семи улетающих птиц. Памятник посетил дагестанский поэт Расул Гамзатов. Под впечатлением от этой истории он написал стихотворение. На своем родном языке, по-аварски. И, к счастью, у этого стихотворения есть качественный перевод на русский. Его сделал Наум Гребнев, известный переводчик восточной поэзии. Он учился в Литинституте с Гамзатовым после войны и дружил с ним. Этот перевод всем вам знаком. Мне кажется порою, что солдаты, С кровавых не пришедшие полей, Не в землю нашу полегли когда-то, А превратились в белых журавлей. Они до сей поры с времен тех дальних Летят и подают нам голоса. Не потому ль так часто и печально Мы замолкаем, глядя в небеса? Летит, летит по небу клин усталый — Летит в тумане на исходе дня, И в том строю есть промежуток малый — Быть может, это место для меня! Настанет день, и с журавлиной стаей Я поплыву в такой же сизой мгле, Из-под небес по-птичьи окликая Всех вас, кого оставил на земле. Стихотворение попалось на глаза Марку Бернесу, для которого война была глубоко личной темой. Он обратился к Яну Френкелю и попросил сочинить музыку для песни на эти строки. Но с музыкой у композитора дело пошло не сразу. Тут, чтобы снять пафос, нужно рассказать о некоторых курьезных моментах. Во-первых, на обелиске в память о братьях Газдановых в качестве птиц были гуси. Расулу Гамзатову сложно было подобрать по-аварски рифму к слову «гуси», и он специально звонил в министерство культуры Северной Осетии с просьбой заменить «гусей» на «журавлей». И ему разрешили. Во-вторых, в оригинальном тексте стихотворения и перевода было: «Мне кажется порою, что джигиты»... Это Бернес попросил заменить «джигитов», на «солдат», чтобы расширить адрес песни и придать ей общечеловеческое звучание. И еще: в тексте, который Бернес подготовил для песни, была опущена познавательная лингвистическая строфа: «Они летят, свершают путь свой длинный, и выкликают чьи-то имена. Не потому ли с кличем журавлиным от века речь аварская сходна?» Как бы то ни было, для композитора Яна Френкеля война тоже была личной темой. В 1941–1942 годах он учился в зенитном училище, а позднее — тяжело ранен. Через два месяца после начала работы Френкель написал вступительный вокализ и тут же позвонил Бернесу. Тот приехал, послушал и расплакался. Френкель вспоминал, что Бернес не был человеком сентиментальным, но плакал, когда его что-то по-настоящему трогало. После этого работа над записью пошла быстрее. Но не только из-за вдохновения. Бернес был болен раком легких. После того, как он услышал музыку, он стал всех торопить. По словам Френкеля, Бернес чувствовал, что времени осталось мало, и хотел поставить точку в своей жизни именно этой песней. Он уже с трудом передвигался, но, тем не менее, 8 июля 1969 года сын отвез его в студию, где Бернес записал песню. С одного дубля. Если вы послушаете эту песню в его исполнении, то многое почувствуете в голосе и интонациях Бернеса. Эта запись действительно стала последней в его жизни — Бернес умер через месяц, 16 августа. Через несколько лет после появления песни «Журавли» в местах боев 1941–1945 годов стали возводить стелы и памятники, центральным образом которых были летящие журавли. И мне лично кажется, что образ белых журавлей снова может стать нашим общим символом памяти о всех солдатах, погибших в Великую Отечественную войну. И не только солдатах. И не только в эту войну. В Европе и англоязычном мире есть узнаваемый имидж: мак, который символизирует и цветок, и кровавый след от пули. Это знак памяти о всех погибших во всех войнах и призыв: Never Again. За этим маком стоит своя пронзительная история и свое стихотворение. Но у нас это стихотворение и эта история неизвестны, эти маки нельзя просто «пересадить» на нашу почву. Но у нас есть белые журавли. Которые могут служить воплощением простого человеческого лейтмотива: «Я помню. Я скорблю о каждом погибшем. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы война никогда не повторилась».
надежда, вера. любовь

НЕ ПО-ЛЮДСКИ

Переулки памяти

Цикл рассказов

Об авторе | Татьяна Валентиновна Хохрина родилась в Москве в 1956 году. Окончила Московскую государственную юридическую академию (ранее ВЮЗИ) и аспирантуру Института государства и права РАН, в котором потом проработала около двадцати лет. Автор многих научных статей и соавтор монографических исследований по проблемам правосудия и теории доказательств. Была первым российским исследователем в Криминологическом центре ООН (Рим, 1989–1990). Долгое время работала в сфере юридического консалтинга. Проза Татьяны Хохриной публикуется впервые.

НЕ ПО-ЛЮДСКИ

— Коль, не видел, Соня пришла уже?

— Я думал, уволили ее. Говорили же, что очистят от этих, ну, это, органы все. Ну после врачей-то.

— Да нет, про нее не слышал пока. Вообще жалко, если попрут. Они с матерью вдвоем, а работает вообще одна Сонька. Хорошая девка. И красивая такая! Прям не скажешь, что евреечка.

— Да ладно, сразу видно, ты что?! Но девка неплохая, все улыбается. А может, и притворяется. Они же хитрожопые такие. И все с вывертом, не как у людей. И не волнуйся, не пропадут. У них всегда деньги прижоплены. Ты о себе лучше беспокойся! А что ты ее ищешь-то? Соскучился?

— Да ладно тебе! Степаныч велел к нему прислать. Небось, как раз увольнять и будет.

Соня вошла в кабинет прокурора района, улыбаясь и не ожидая ничего плохого, как любая ее жизнерадостная восемнадцатилетняя ровесница. К тому же она знала, что Василий Степаныч к ней точно хорошо относится, всегда конфетку на стол кладет или яблоко, а иногда даже шутя за косу дергает. Называет «лучшая коса московской прокуратуры». И на занятия в институт всегда отпускает, хотя часто сам по вечерам задерживается. А в праздник Советской армии, когда весь вечер Соня играла на пианино и пела, даже сам под ее аккомпанемент исполнил «Ничь яка мисячна» и поцеловал Соню в лоб. Ну, он, правда, выпивший был.

— Садись. Как дела твои? Справляешься? А в институте? Курс какой у тебя, все забываю? Не обижают наши-то? А то фронтовики — народ простой!

Соня поняла, что это — запев, что можно и не отвечать. Он позвал ее за чем-то другим, только пока неясно зачем.

— Я что тебя позвал-то. Я, ты знаешь, крутить не люблю! Ты — девушка грамотная, ситуация в стране тебе известна. И то, какую неблаговидную роль в ней играют твои, эти, ну как сказать, такие же, как вы, ты то есть... Ну, евреи короче, ты уж извини. Но из песни слов не выкинешь! Я сам не ожидал, даже дружил в школе с некоторыми. Но не об этом речь. В общем, нехорошо, можно сказать, не по-людски, даже по-вражески, как теперь выясняется, повели очень даже многие граждане еврейской национальности, хотя мы их заслонили собой от фашистской гадины. А они, вы то есть, все на заграницу заглядывались. Я уж не говорю об этих выродках, что под маской врачей травили и фактически убивали лучших наших товарищей. Ну этим мы по следственной линии занимаемся, а я сейчас о тебе. К тебе конкретно претензий нет, работаешь хорошо, грамотная, учишься опять же и на рояле тоже... Но должна понимать. Именно из доброго к тебе отношения я с тобой так говорю. Судьба ваших всех практически ясна. Это уже детали, где вам жить определят — в Забайкалье там или еще где на Севере или в Азии, но вопрос о высылке почти решен. И я обращаюсь к тебе как к комсомолке и, несмотря ни на что, хорошему человеку. Ты ведь встречаешься с парнем, Валентин, кажется. Хороший русский парень. Фронтовик. Всю войну — без единой царапины и живой вернулся, матери на радость. Так неужели у тебя хватит совести жизнь ему изгадить?! Разве заслужил он это?! Если ты, как мы всегда считали, достойный человек, ты должна его от себя отодвинуть! Не по-людски это — его за собой в яму тянуть. Подумай об этом. Увольнять тебя мы не будем, работай, все равно это ненадолго. А парня отпусти. Ну иди. К тебе лично, как уже сказано, претензий нет. Любе скажи, чтоб чаю мне принесла.

Соня вышла из приемной, не помнила, как дождалась окончания рабочего дня, и поспешила домой. За весь день она больше не проронила ни слова, только внутри что-то дрожало мелко-мелко и руки были такие ледяные, словно не июль, а февраль. И печатать не могла совсем. Ну неважно. Теперь вообще все уже неважно.

Когда она ехала в метро, вдруг поймала на себе несколько удивленных взглядов. Было безразлично, но автоматически она провела рукой по волосам, потом по лицу. Ладонь была мокрая. А когда она опустила глаза, то увидела, что от слез расплывается темное пятно на выцветшем старом платье. Как неловко! Нельзя реветь при людях. Стыдно, все смотрят. А может, они смотрят, потому что гадают, не преступница ли она? Не преступники ли ее мама, тетка, двоюродные братья и баба Гута? Ведь точно известно, что не преступники, только про маминых и папиных родных, которых немцы расстреляли. А остальные под сомнением. Как она.

На платформе ее ждал Валька, издалека улыбаясь во все лицо. Надо сказать, чтоб он уходил. Василий Степаныч прав, нельзя портить жизнь человеку, который тебя так любит. Только как ему сказать? Может, он не знает про все это. Или не понимает, какая опасность ему грозит.

Когда Валька увидел Сонино лицо, он ужаснулся. Что случилось?? Мама?? Ей не удалось ничего придумать, она вообще не умела врать. Она вытащила его в тамбур электрички и, не вытирая слез, пересказала весь сегодняшний разговор. И замолчала. И ей казалось, что колеса вагона так грохочут на стыках, что страшный железный звук колотит ее по голове, вбивая в пол. Но потом она услышала другой звук. Валька смеялся! Как же он смеялся! Его хохот заглушил и стук колес, и паровозные гудки, и голос в репродукторе, и болтовню пассажиров. «Повезло тебе, Софка, что я — крестьянский сын. А то кто там на Севере тебе дом построит и землю вспашет?! Хорошо бы в тайгу сослали, там охота прямо от порога, не то что сейчас я за сто километров на попутках езжу! Вытирай сопли, а то я маме своей говорил, что ты — красавица, а приведу сейчас зареванную и гундосую! Ты уж меня не позорь!»

Они прожили вместе пятьдесят два года. Это были мои родители.

надежда, вера. любовь

«Почётный еврей» Италии, Артуро ТОСКАНИНИ


«Почётный еврей» Италии, Артуро ТОСКАНИНИ !

Великий дирижер Артуро Тосканини был итальянцем, но фашистская пропаганда вмиг окрестила его «почетным евреем» за нежелание сотрудничать с нацистским режимом.

Он тяжело переживал отлучение от миланского оперного театра «Ла Скала», но боль за еврейский народ была сильнее. И в 1936 году он не раздумывая согласился на просьбу виртуозного скрипача Бронислава Губермана дирижировать первым еврейским оркестром в Палестине. Именно благодаря Тосканини и Губерману появился Израильский филармонический оркестр – один из самых престижных сегодня в мире.

Пощечины маэстро

Когда в январе 1933 года Адольф Гитлер пришел к власти в Германии, 65-летний Тосканини был в зените славы. В престижном Нью-Йоркском филармоническом оркестре, который маэстро возглавил в 1930 году, на него буквально молились. Но был в мире один театр, где великий дирижер хотел работать больше всего на свете, но не мог – итальянский «Ла Скала».

Тосканини возглавил этот миланский «храм оперной музыки» в 1920 году, провел там радикальную революцию и создал сильнейший оркестр под своим руководством. Однако в 1929 году маэстро пришлось оставить свое любимое детище из-за нарастающего конфликта с фашистским режимом и лично с Бенито Муссолини. Свои политические взгляды итальянский дирижер отчасти унаследовал от отца, портного из Пармы и патриота, воевавшего за освобождение Италии в стане Гарибальди, недолюбливавшего церковь и монархию. Несмотря на непродолжительную близость к фашизму как к поначалу левому движению, родившемуся на патриотическом подъеме, Тосканини практически сразу резко порвал с партией. Фашисты на протяжении нескольких лет пытались принудить маэстро исполнять перед выступлениями свой гимн, а когда поняли, что артист не поддается контролю, буквально выжили его из театра.

А немного позднее, в 1931 году, и из страны. Случилось это так. Тосканини приехал в Болонью из США, чтобы дирижировать концертом в память об одном из своих любимейших композиторов – Джузеппе Мартуччи. В это же время в городе проходил фестиваль фашистской партии, и туда съехались все первые лица. Маэстро, как обычно, отказался исполнять партийный гимн. У входа в театр его окружили фашистские хулиганы и дали ему несколько увесистых пощечин. После этого эпизода, вызвавшего международное негодование, Тосканини покинул Италию и не выступал там до конца Второй мировой войны.</lj-cut>

Компромисс невозможен

Спустя несколько месяцев после прихода к власти Гитлера Тосканини вместе с группой деятелей культуры подписал телеграмму, адресованную новому рейхсканцлеру, выражая жесткий протест против расовой политики Германии и преследований еврейских музыкантов. С евреями Тосканини связывало не только чувство профессиональной и человеческой солидарности – его зять, муж дочери Ванды, был знаменитый российско-американский пианист еврейского происхождения Владимир Горовиц.

участия в Байройтском фестивале 1933 года. За несколько лет до этого итальянский дирижер, страстный поклонник Рихарда Вагнера, первым из иностранцев за всю историю фестиваля был удостоен чести дирижировать операми немецкого композитора в Байройте в 1930-31 годах. Убедить в 1933 году Тосканини вернуться не помогло даже личное письмо Гитлера, написанное по просьбе Винифред Вагнер, вдовы Зигфрида, сына композитора, и страстной поклонницы фюрера.

С приходом к власти нацистов и прославленному польскому скрипачу-виртуозу Брониславу Губерману пришлось принимать бескомпромиссные решения. До 1933 года он гастролировал по всей Европе, в СССР и в США, но особенно любила его публика в Германии. Именно в Берлине за много лет до этого юный Губерман начинал всерьез учиться музыке, после чего этот вундеркинд сделал блистательную музыкальную карьеру. Однако с приходом Гитлера польский музыкант сразу же отменил все свои выступления в Германии.

Несмотря на то, что евреи были теперь исключены из культурной жизни рейха, знаменитый немецкий дирижер Вильгельм Фуртвенглер попросил министра пропаганды Йозефа Геббельса сделать исключение для выдающихся артистов и пригласил Губермана вернуться. Тот ответил решительным отказом, позднее отметив: «Фуртвенглер – это типичный немец-не нацист, миллионы которых и сделали нацизм возможным».

Рождение оркестра

Губерман понимал, что компромиссы в сложившейся ситуации невозможны, поэтому с большим скепсисом отнесся к деятельности Еврейской культурной лиги, созданной в нацистской Германии в 1933 году и дававшей работу еврейским артистам и музыкантам, выступавшим исключительно перед еврейской публикой. Польский музыкант уже тогда понимал, что ни в Германии, ни в уязвимой Европе у его еврейских коллег нет будущего. И вот, вернувшись с концертами в Палестину в 1934 году – впервые он побывал там в 1929 году и был поражен аудиторией, ее жаждой культуры и идеализмом, – Губерман был озарен одной идей. «В то время как Гитлер выгонял с работы лучших музыкантов в Германии, я вдруг осознал, что это было невероятной возможностью для того, чтобы дать палестинской аудитории свой первоклассный оркестр», – позднее вспоминал он.

Так возник замысел создания Палестинского симфонического оркестра. В последующие два года Губерман, оставив свою работу в Венской академии музыки, ездил по Центральной и Восточной Европе с прослушиваниями, набирая музыкантов в будущий оркестр. В феврале 1936 года он написал Тосканини, прося о встрече, чтобы изложить ему «конструктивную идею в области искусства», которой Губерман был «одержим». Узнав, о чем шла речь, маэстро сразу же согласился дирижировать первыми концертами оркестра в Палестине, настояв, что поедет туда за свой счет и не возьмёт гонораров.

Новость сразу же облетела весь мир и позволила за короткое время собрать деньги на проект. Самый известный еврей в изгнании – физик Альберт Эйнштейн, ставший вскоре президентом американской Ассоциации друзей Палестинского оркестра, писал Тосканини 1 марта из Принстона: «Позвольте мне сказать Вам, как я Вами восхищаюсь и почитаю Вас. Вы не только непревзойденный исполнитель всемирного музыкального наследия <…>. В борьбе с фашистскими преступниками Вы проявили себя как человек наивысшего достоинства».

«Земля чудес»

Тосканини прилетел в Палестину 20 декабря 1936 года вместе с супругой Карлой и немедленно приступил к репетициям. «По прибытии в Тель-Авив мне сразу же был оказан самый восторженный прием, – писал маэстро в письме к одной знакомой. – Казалось, будто наконец свершился приход их Мессии». Приезд Тосканини стал и впрямь выдающимся культурным событием для еврейских поселенцев, но больше всего его ждал оркестр Губермана. Еще с сентября 73 музыканта, главным образом из Польши, Германии, Австрии, Венгрии и Нидерландов, репетировали под руководством немецкого дирижера Уильяма Стайнберга, которого Губерман убедил покинуть Еврейскую культурную лигу и возглавить вместе с ним Палестинский оркестр.

На первой репетиции Тосканини без лишних слов приступил к делу. Поднявшись на подиум, он произнес: «Симфония Брамса». И началась напряженная работа. Уже после следующей репетиции маэстро покрыл музыкантов итальянскими проклятиями – о гневе Тосканини ходили легенды, во время репетиций он рвал на себе одежду, мог и разбить вдребезги платиновые часы с бриллиантами. Но оркестром Тосканини остался все-таки доволен и был благодарен Стайнбергу за проделанную работу.

И вот 26 декабря настал вечер первого концерта. Программа была очень солидной – 2-я симфония Брамса, увертюра из «Шелковой лестницы» Россини, «Неоконченная симфония» Шуберта, скерцо из «Сна в летнюю ночь» Мендельсона, чьи произведения были запрещены в Германии из-за еврейского происхождения композитора, и увертюра из «Оберона» Вебера.

В зале на территории «Торгово-промышленной выставки Ближнего Востока» в Тель-Авиве собралось 3 тысячи человек, не считая тех, кто столпился снаружи или забрался на крышу, надеясь что-нибудь услышать. Присутствовали на концерте и Хаим Вейцман, президент Всемирной сионистской организации, Давид Бен-Гурион, в то время председатель Еврейского агентства Израиля, и Голда Меир, в будущем ставшая выдающим израильским политическим деятелем. Успех был оглушительный, он повторился и на последующих концертах.

Всего Палестинский оркестр под руководством Тосканини дал 12 концертов за 18 дней, побывав в Иерусалиме, Хайфе, Каире и Александрии. Один из иерусалимских концертов транслировался по радио, и все движение в городе встало, пока люди слушали музыку дома и сидя в кафе. Из-за огромного спроса Тосканини даже открыл для публики репетиции за символическую плату.

Итальянский дирижер был в полном восторге от увиденного в Палестине. «С тех пор как я прибыл в Палестину, я живу в постоянной экзальтации души», – писал он в одном письме. Тосканини хотел приобщиться к еврейской жизни во всех ее аспектах. Маэстро побывал в библейских местах, посетил лекцию в Еврейском университете, но больше всего его поразили киббуцы. Тосканини с женой и Губерманом несколько раз побывали в киббуце Рамот Хашавим, основанном евреями-выходцами из Германии. «Я встретил чудесных людей среди этих евреев, выдворенных из Германии, – людей образованных, докторов, юристов, инженеров, ставших фермерами, обрабатывающими землю; там, где лишь недавно были дюны, песок, растут теперь оливковые и апельсиновые рощи», – писал маэстро. Жители киббуца подарили Тосканини участок земли, где он торжественно посадил апельсиновое дерево.

«Прямой путь»

В апреле 1938 года маэстро вновь дирижировал концертами «новорожденного» Палестинского оркестра, оставив на несколько недель специально созданный для него в США Симфонический оркестр NBC. Как раз незадолго до этого произошел аншлюс Австрии. Еще ранее, видя, что австрийский канцлер все больше идет на поводу у нацистов, Тосканини отменил свое участие в Зальцбургском фестивале, где он выступал на протяжении нескольких последних лет. На уговоры подождать с окончательным решением, пока ситуация в стране не определится, маэстро ответил немецкому дирижеру еврейского происхождения Бруно Вальтеру: «Для меня существует лишь один способ думать и действовать. Я ненавижу компромиссы. Я иду и буду идти прямым путем, который я избрал для себя в жизни».

Находясь в Палестине, Тосканини писал одной знакомой: «При мысли о трагическом разрушении еврейского населения Австрии кровь стынет в жилах. Только подумай, какую выдающуюся роль евреи играли в жизни Вены на протяжении двух столетий! Не забывай, что, когда Мария Тереза попыталась изгнать их, Великобритания и другие нации выразили протест посредством дипломатических интервенций. Сегодня, несмотря на весь великий прогресс нашей цивилизации, ни одна из так называемых либеральных наций не шелохнется. Англия, Франция и США молчат!»

В 1938 году для Тосканини и других музыкантов, отказавшихся выступать на традиционных летних фестивалях в нацистских странах, был создан Люцернский фестиваль. После выступлений в Швейцарии Тосканини задержался на отдых в своей любимой Италии, где он узнал о только что вступивших там в силу расовых законах, направленных против евреев. «Средневековье!» – возмутился он в подслушанном секретной полицией телефонном разговоре. По распоряжению Муссолини у дирижера и его семьи конфисковали паспорта, и только благодаря нажиму международной прессы их выпустили в США. В Италию Тосканини уже не возвращались до конца войны.

Когда война закончилась, а разбомблённый «Ла Скала» был восстановлен, маэстро лично позаботился о том, чтобы вернули на работу еврейских музыкантов, уволенных во время фашизма. На первом послевоенном концерте театра 11 мая 1946 года Тосканини вновь дирижировал своим любимым оркестром, а хором руководил еврейский хормейстер Витторе Венециани. А 14 мая 1948-го в Тель-Авиве было провозглашено создание независимого еврейского государства, и оркестр Губермана – теперь называвшийся Израильский филармонический оркестр – играл на церемонии гимн «Ха-Тиква».

Автор: Анна Лесневская

надежда, вера. любовь

БУЛАТ ОКУДЖАВА. ИСААК ШВАРЦ.

12.06.2017

Исаак Шварц. «Мы были как братья»

Композитор Исаак Иосифович Шварц (1923-2009) был автором музыки к 120 популярным советским фильмам, среди которых «Белое солнце пустыни», «Звезда пленительного счастья», «Соломенная шляпка, а еще к 35 театральным постановкам и автором множества известных романсов. На протяжении многих лет его связывала с поэтом Булатом Окуджавой не только совместная работа, но и огромная творческая и человеческая дружба. «Избранное» публикует воспоминания Исаака Шварца об этом уникальном творческом союзе.

…музыкант, соорудивший из души моей костер.

А душа, уж это точно, ежели обожжена,

справедливей, милосерднее и праведней она.

Б. Окуджава. «Музыкант»


Об Окуджаве я мог бы говорить много, потому что нас связывала большая, долгая дружба, а мог бы сказать в двух словах: это был настоящий, великий поэт и замечательный человек. Булат был мне как брат и часто звонил мне не только из Москвы, но и из Парижа, когда туда уезжал, звонил, чтобы передать привет от наших общих знакомых, просто сказать несколько слов… Я часто вспоминаю его строки: «Чем дольше живем мы, тем годы короче, / Тем слаще друзей голоса».


Сначала я познакомился с его песнями. Мне трудно вспомнить, но, кажется, это был 1959 год. По соседству со мной в Ленинграде, на улице Савушкина жил мой друг, режиссер Владимир Яковлевич Венгеров. Он поставил фильмы «Кортик», «Два капитана». Я тогда начал с ним сотрудничать, написал музыку к фильму «Балтийское небо». У него в доме собирался своего рода литературный салон. Там бывали теперь известные, а тогда еще очень молодые кинорежиссеры Алексей Герман, Григорий Аронов, сценаристы, поэты, прозаики. Среди них были и те, кто потом вынужден был эмигрировать: Саша Галич, Вика Некрасов. И вот однажды вечером звонит мне Володя и просит приехать: «Я хочу тебе что-то показать». Было уже довольно поздно, и я без особой охоты собрался, но все же пошел. Мне поставили на стареньком магнитофоне пленку, на которой некто хрипловатым голосом, под аккомпанемент расстроенной гитары напевал песенки. Вся семья Венгеровых собралась вокруг магнитофона в большом волнении – от них только что ушел этот человек, которого они записали на пленку. Им хотелось услышать мое профессиональное мнение. Это были песни Булата – «Шарик», другие самые первые его песни. Они поразили меня оригинальностью и своеобразием, сочетанием простоты и яркой метафоричности. Свежестью. Так было еще в самых ранних его вещах: слова песен могли существовать – и существовали потом как афоризмы: маленькие философские эссе, с глубоким смыслом.


А время было – глухое. Оно вошло в историю под невинным названием «застой». На самом деле это была самая настоящая густопсовая реакция, когда душилось всякое свободное слово, когда преследовалась всякая свободная мысль.


Век хрущевских качелей… Сталина только что вынесли из мавзолея, и вроде что-то забрезжило, и вроде легче стало дышать, и знаменитые вечера поэзии проходили в Политехническом, и дискуссии разные разрешены… Вот тут и появились песни Булата. Чрезвычайно лиричные, но как бы… двусмысленные. Со скрытым смыслом или даже смыслами.

Простые? Да, но это была высокая простота. И еще я сразу же отметил прекрасный мелодизм этих песен, органичный сплав слова, стиха и музыки. Позже в одном из интервью Булат сказал, что какое-то время композиторы терпеть его не могли и успокоились только, когда выяснилось, что он не композитор и им не помеха, и лишь Шварц, дескать, увидел в его исполнительстве некий новый жанр, в котором нельзя расчленить на составные части музыку и слова. Действительно, я воспринял это как-то сразу и целиком и, помню, сказал тогда Венгерову, что это своеобразное и интересное явление в искусстве.

С легкой руки Венгерова песни Булата стали распространяться среди ленинградской интеллигенции, сначала по линии киношников, которые, приходя в дом Венгерова, эти песни переписывали, потом в театральных кругах. Его песни зазвучали в доме Товстоногова. Да, действительно, композиторы к ним проявляли меньший интерес, потому что это народ такой… консервативный. Я не припомню ни одного ленинградского композитора, который тогда, в конце 50-х – начале 60-х, интересовался бы и знал творчество Окуджавы. А вот в ленинградском ВТО у него вечера проходили. Туда приходили мой большой друг, выдающийся режиссер Николай Павлович Акимов, ведущие артисты театров. Булат становился очень известным человеком. «Широко известным в узких кругах» – так это можно назвать. Но постепенно круги эти расширялись. Шли волны, по которым распространялась его популярность. И вроде ничего «криминального» не было в его песнях и выступлениях. Никакой «антисоветчины». Он никогда не высказывался в своих стихах так, как это делал, к примеру, Саша Галич. А тот уже тогда отличался резкостью. Я бы даже сказал: «антисоветской» направленностью своих стихов – про «сталинских соколов», девушку-милиционера… Интересны были песни молодого тогда Гены Шпаликова, известного своим сценарием фильма «Я шагаю по Москве». И вот в такой среде начинали боготворить Булата. Его песни проникали в души и расправляли их. Думаю, уже тогда наши доблестные органы, бдящие, так сказать, за нашей нравственностью, заинтересовались Булатом.

А вскоре у нас с Булатом произошло и очное знакомство. Он меня буквально покорил: у него был безупречный вкус во всем, что он делал. А в общении он был очень прост, даже как будто застенчив. Сутулился… Как и я, не носил никогда галстуков. Ходил всегда в какой-то скромной, непритязательной одежде. Но этот тихий, немногословный, мягкий внешне человек, как потом выяснилось, мог быть очень твердым. Но – никакого пижонизма в поведении. Тот же Саша Галич, например, как бы отличался апломбом: барственный красавец, представитель «золотой» московской молодежи. А Булат – нет. И даже когда слава его уже росла снежным комом и стала не только российской, а мировой, он не менялся ни в поведении, ни в характере. Когда он приезжал ко мне, никаких особенных застолий не было. Что он любил есть? Ел всё, что только стояло на столе. У меня тогда была домработница, которая не отличалась большим искусством кухневарения, Марья Кирилловна. Нет, он любил вкусно поесть, любил… К вину относился спокойно…


Нас связывала общность судеб: мы оба потеряли отцов – их расстреляли. Но у него это произошло более жестоко. Я недавно перечитывал в журнале «Вопросы истории» материалы печально знаменитого февральско-мартовского 37-го года пленума: там часто вспоминаются имена братьев Окуджава – это были братья его отца, занимавшие видные посты в партии и приговоренные уже Сталиным. Их всех потом расстреляли… Когда арестовали отца, а потом и мать, Ашхен Степановну, Булату было тринадцать лет, он на год младше меня. Когда умирает человек, – это страшная трагедия, но это природа и с этим так или иначе свыкаешься. Но когда искусственно отторгают от тебя отца…

Конечно, мы уже тогда что-то понимали и мучились страшно. Тем более доходили глухие слухи о пытках. Позднее узнали, что моему отцу не давали спать, 72 часа подряд он стоял – пытка бессонницей. Его не били, но к концу третьих суток он нам сказал при свидании (еще свидания давали!), что был момент, когда он подписал бы что угодно. Разница была у нас с Булатом лишь в том, что его отца арестовали в феврале 37-го года, а моего – в конце 36-го (каждый год я эту дату вспоминаю – 9 декабря 1936-го) и сослали с такой формулировкой: «без права переписки». Миллионы людей – миллионы! – потом просто пропали без вести с этой формулировкой, без суда и следствия. Вернее, суд был и дал моему отцу пять лет, но потом его расстреляли. Знаменитые гаранинские расстрелы – был такой Гаранин, почетный энкавэдэшник, который самолично, из своего пистолета, расстреливал каждого десятого, каждого двадцатого…

О гибели отца я узнал значительно позже. А мою мать вместе со мной и сестрой сослали в Среднюю Азию. Дали нам три дня на сборы… Надо вам сказать, это была вторая большая волна высылки из Петербурга. Дело в том, что Петербург – один из самых несчастных городов, наиболее пострадавший от большевиков. Потому что, начиная с 17-го, начались просто расстрелы – дворян, людей духовного звания, интеллигенции, монахов, высылки. Тогда только образовался печально знаменитый Соловецкий лагерь, который в основном рекрутировался из населения Петербурга… Крупные писатели, ученые, поэты, священники, не говоря уже об офицерстве. Кто хоть чуть-чуть был причастен к старому режиму, редко выживал…

Самая крупная волна высылок началась, когда убили Кирова, – в декабре 34-го. Да, это было начало большого террора – у нас, например, полдома мужчин было арестовано. Я говорю о Ленинграде и хочу, чтобы это попало в книгу, потому что, хоть это и отступление от темы, но это та эпоха, в которой мы с Окуджавой взрослели, это то, что нас сближало, – общая боль, судьба…


К сожалению, теперь чем дальше, тем больше стараются о страшных преступлениях режима забыть. Но сказал же кто-то из великих: кто забывает свое прошлое, обречен пережить его снова. Этого забывать нельзя.


И мы с Булатом были из тех, кто не забывал, откуда мы родом… Нет, мы не были активными противниками строя, не были антисоветчиками. Мы были патриотами своей страны, своей истории. Еще чуть-чуть, наверное, и мы могли бы стать диссидентами. Во всяком случае мы им очень сочувствовали… Поэтому всю литературу, которая тогда начала выходить в самиздате, мы читали, знали и через гул глушилок слушали «радиоголоса» из-за рубежа…

Конечно, там тоже была своя пропаганда, но хуже того, что мы видели здесь, ничего быть не могло. Мы это хорошо знали, работая, так сказать, на идеологическом фронте – имея дело с кино. Мы же оба помнили, каким диким, совершенно идиотским преследованиям подвергалось малейшее слово. Это называлось: «аллюзия». Среди киношников гуляла такая шутка. Картина ведь проходила несколько инстанций, ее резали, снова возвращали… Обком партии не был последней инстанцией, после него везли в Москву. Так вот шутка: собирается Комитет по делам искусств, смотрят кино, и главный редактор говорит: «Зачем у вас так долго облака плывут, переходите сразу на действие». Режиссер: «Нет, мне это нужно для создания настроения». Ему: «Зачем вам настроение? Зритель смотрит на эти облака и думает: „А наш Брежнев – говно“. Ну да, чтобы человек ни о чем не думал. Вот такая атмосфера была. Да, все были „за“, и каждый в отдельности – против. Вот что нас связывало.

А период оттепели быстро кончился. Хрущев ведь был человек очень вспыльчивый. Когда ему показали выставку новой живописи, он почему-то всех художников назвал педерастами. Больше всех тогда пострадали Эрнст Неизвестный и Женя Евтушенко. Снова начали сажать. Первым судилищем, потрясшим нас, был процесс Синявского – Даниэля, когда писателей осудили за то, что они пишут. Мгновенно всё это отражалось на кинематографе.


А Булат Окуджава пел свои тихие песенки – про троллейбус, про одиночество, про Арбат… Он пел эти песни, и в них звучала ностальгия по свободе. Всё его творчество заставляло человека задуматься. Не то что опусы наших официальных стихоплетов. У Булата социальный момент был очень силен, но облекался, повторюсь, в безукоризненную художественную форму.


Сейчас, слава богу, времена другие, возврата к прошлому уже не будет. Хотя рабская психология на генетическом уровне осталась. Достаточно чуть-чуть, чтобы люди снова распластались.

А еще была наша общая материальная неустроенность. Каждый из нас боролся с этим на своем участке. Булат еще до нашего знакомства учительствовал, вообще жил очень тяжело… У него есть рассказ, посвященный времени его ранней юности, – «Девушка моей мечты». О том, как возвращается из ссылки его мама, Ашхен Степановна, и они идут смотреть это кино – «Девушка моей мечты»… Потрясающий по силе рассказ!

Часто нас спрашивают, как мы вместе работали. Булат хоть и называл меня привередой и говорил, что я придираюсь к стихам и капризничаю, но работали мы с ним всегда легко. Это были счастливые времена, счастливое содружество. Оно принесло много радости и утешения и нам самим, и нашим слушателям.

Всего я написал на стихи Окуджавы свыше 30 песен. Одна из них получила премию «Золотой билет». Проводили такой зрительский конкурс, и колоссальное число голосов получила наша песня из фильма «Белое солнце пустыни»: «Ваше благородие, госпожа разлука…» Ее знают, поют – ее считают народной! А были еще очень быстро ставшие популярными песни к фильмам «Звезда пленительного счастья», «Соломенная шляпка», «Женя, Женечка и „катюша“».

«Женя, Женечка…» – первый фильм, где мы работали вместе. И надо сказать, для меня это было испытанием. Я волновался, потому что Булат сам был замечательным мелодистом и у него это очень слитно было – музыка и слова. Поэтому мне уж никак нельзя было сфальшивить. Делал фильм Владимир Мотыль. Я пришел смотреть материал. Мне все говорили: что ты такое идешь смотреть, это же гиблое дело! А я, надо сказать, литературно «подкован» еще со времен ссылки, где встречался с выдающимися людьми и получил отличное литературное воспитание. Поэтому, когда я посмотрел (главного героя играл незабвенный Олег Даль, а героиню, Женечку, – Галя Фигловская, прекрасная актриса, к сожалению, рано она умерла), то понял, что это может быть великолепный фильм. И не комедия, а драма. Сюжет – москвич, маменькин сынок, попадает на фронт, полон каких-то иллюзий… И музыка нужна драматичная. Это одна из первых наших удачных песен – «Капли датского короля». Я написал песенку, которая поначалу поется очень бодро, а в конце она очень грустная. Ведь я прежде всего композитор серьезного жанра.

Следующая песня наша была моя самая любимая, опять с тем же режиссером. У нас получилось счастливое трио: Окуджава, Мотыль и я. Это была песня из киноленты «Звезда пленительного счастья». Знаменитая пара: Анненкова играл Костолевский, Гебль – польская актриса Эва Шикульска, и это был блеск. Эта песня стала одной из любимых песен молодежи в течение десятилетий, я подчеркиваю это обстоятельство – это важно. Потому что песня вообще-то – однодневка: забывается, уходит… О том, что сейчас делается в области песни, можете судить сами: каждая является как бы скверным продолжением другой, ни одной мелодии вы не запомните, как ни старайтесь. Тексты какие-то идиотские… И певица должна быть до предела обнажена, и все вокруг почему-то тоже.


Есть композиторы, которые нашли себя в этом так называемом шоу-бизнесе… А в песнях, которые мы писали с Окуджавой, безусловно, есть что-то вечное – в словах! «Не обещайте деве юной любови вечной на земле…» Каждая человеческая душа, каждое человеческое существо, достигшее возраста, когда она начинает чувствовать что-то и хочет любить, откликается на эти слова, не может быть равнодушна. У молодых раскрываются какие-то глубоко спрятанные романтические струны. У пожилого человека это вызывает чувство ностальгии по молодости…


Тут очень важно было придумать мелодию, а, как говорят, я умею придумывать красивые, настоящие мелодии, мою музыку узнают. Один видный критик с пренебрежением, я бы сказал с академическим тухлым снобизмом, назвал меня «кинокомпозитором». Я его не обвиняю. Я горжусь этим. Хотя я пишу серьезную музыку, которая к кино никакого отношения не имеет. Благодаря кино мы многое почерпнули с Булатом. Потом у нас был целый каскад песен к фильму «Соломенная шляпка». Булат написал остроумнейшие слова, с чрезвычайно тонким ощущением стиля автора пьесы Лабиша и вообще французского песенного жанра, шансона.

Я считаю Булата великим поэтом нашего времени. Его песни, стихи будут всегда, убежден в этом. Например, после смерти Пушкина его слава не сразу поднялась на такую недосягаемую высоту, как мы ее теперь воспринимаем, – нужна была дистанция, время. Я очень горжусь тем, что за собрание романсов на стихи русских поэтов XIX–XX веков мне присудили Царскосельскую художественную премию 2000 года, и в сборнике этих романсов рядом с именами Пушкина, Фета, Полонского, Бунина по праву стоит имя моего друга Булата Окуджавы.

А писались эти песни по-разному. Одна из самых моих любимых – песня к фильму «Нас венчали не в церкви». И той пронзительностью и взлетом, которые вошли в окончательный вариант музыки, она обязана исключительно Окуджаве. Я в то время жил в Москве в доме творчества. Булат позвонил и сказал: «Я завтра уезжаю в Париж». Тогда, говорю, приезжай и послушай. Он выслушал то, что я написал, и произнес: «Хорошо», – с каким-то кислым выражением лица. А он ведь был человек очень чуткий, деликатный в отношениях с людьми. Но я чувствую: что-то не так. Поздно вечером звонит: «Ты знаешь, начало мне нравится. А вот здесь – „Ах, только бы тройка не сбилась бы с круга, / не смолк бубенец под дугой… / Две вечных подруги – любовь и разлука – не ходят одна без другой“ – здесь нужен какой-то взлет, нужно ввысь увести. Я к тебе завтра утром приеду». А он на другом конце Москвы, и у него днем самолет. Да, думаю, серьезно он к этому относится. Но неужели же я не сочиню? Неужели пороха не хватит? Как-то меня этот разговор подхлестнул, я начал ходить по комнате… Когда композитор говорит, что он знает, как рождается музыка, – не верьте! Никто не знает, как это происходит. Объяснить невозможно. Приходит – и всё. Или не приходит. Ко мне в тот вечер – пришло. Утром Булат приехал, и когда я сыграл новый вариант, он меня расцеловал: вот это, сказал, то, что нужно.

А однажды я просто отказался от своей музыки – в его пользу. Очень люблю эту песню, она потом звучала в двух фильмах и на пластинке. Как сейчас помню: я сижу за роялем, наигрываю свою мелодию: «После дождичка небеса просторны…» Булат послушал и говорит: «А знаешь, я тоже придумал!» Он сел и сыграл. Я поднял обе руки – его мелодия была лучше, точнее.

Но давайте поговорим о недостатках Булата Окуджавы. Потому что ведь без недостатков людей нет. На эту тему замечательно пошутил Бальзак, который, как известно, был мастер концентрированных философских высказываний: «Худший вид недостатков – когда их нет совсем». То есть тогда уж смотри в оба. Так вот, Окуджава. В нем, конечно, сидел человек восточный. Это ни хорошо, ни плохо – просто краска такая. Эта странная смесь: отец – чистокровный грузин, мать – чистокровная армянка. Сочетание этих двух начал делало его, во-первых, очень гордым. По-восточному гордым. Он мог – умел – сказать, выслушав: «Ты порешь ерунду». В принципиальных вопросах был тверд. Булат был мудрым человеком, но вместе с тем иногда чуточку тщеславным. Например, его любовь к публичным выступлениям… Мне казалось, что это как раз тот случай, когда величайшее его достоинство незаметно переходит в недостаток. Он был, кроме всего прочего, прекрасным собеседником, рассказчиком, и в его выступлениях пение перемежалось с остроумными рассказами. Но мне казалось, что этих выступлений было слишком много, особенно в последнее время, когда он болел и силы были уже не те. Конечно, это можно объяснить: он долгое время был в загоне, под негласным запретом. Например, из фильма «Станционный смотритель» с Никитой Михалковым худсовет «Мосфильма» выстриг отснятые уже кадры, в которых молодой, обаятельный Никита поет замечательную гусарскую песенку, слова которой написал Булат: «Красотки томный взор не повредит здоровью. / Мы бредим с давних пор: любовь, любви, любовью… / Вперед, судьба моя! А нет, так Бог с тобою. / Не правда ли, друзья: судьба, судьбы, судьбою?» И последний куплет: «Он где-то ждет меня, мой главный поединок. / Не правда ли, друзья, нет жизни без поминок?» Простые слова гусарской песенки.

Но директор «Мосфильма» пришел в ярость – какой тут Окуджава рядом с Пушкиным? А эпизод уже отсняли, Никиту мобилизовали в армию и услали к черту на рога, и переснять невозможно. И вот только потому, что исполнять песню на слова Окуджавы было запрещено, пришлось постановщику фильма Сергею Соловьеву переснимать целый эпизод, где уже звучала только музыкальная тема, а песни не было в кадре, как исчез, естественно, из кадра блистательный Никита Михалков. Кстати, после просмотра части фильма Куросава предложил мне писать музыку к его фильму «Дерсу Узала», что было для меня большой честью.


Такая вот была установка: не популяризировать Окуджаву! Поэтому в перестройку, когда «открылись шлюзы», Окуджава был нарасхват – огромные залы в Париже, Берлине, частые концерты здесь, в России. Но тогда же к нему стали лезть все кому не лень – интервью сплошным потоком, и это были умные интервью, мудрые, выношенные слова, но… как бы это сказать? Начинала происходить некая девальвация его мыслей. И все эти подписи на многочисленных обращениях… Я, помню, говорил ему об этом. Думаю, он внял моим советам…


А еще – частые концерты, на которые его подвигала любимая жена Оля. Она очень толковая и умная, литературно тонко мыслящая женщина, интересный человек, с крепким характером, ей нравился его успех, и мы с ней часто входили… не то что в конфликт, но у нас были разные точки зрения на всё это. Я ей говорил прямо: «Оля, он человек больной, он же не может так часто выступать!». – «Нет, нет, пусть выступает, это для него жизнь». А я часто видел его усталым в середине выступления. Она мне: «Ты посмотри, у него такой молодой голос!..» – «Нет, говорю, голос уже немножко… усталый…» Не то чтобы она злоупотребляла этим, нет, но она слишком увлекалась. Она жила рядом и не видела некоторых чисто физических изменений…

Но его слава, конечно, стала глобальной – мировой. Он собирал огромные аудитории, на пять тысяч человек в Берлине, например… Там же русскоязычных столько не наберется – мне рассказывали: делался перевод, приходили немцы на концерты… Нет, он был действительно великим шансонье и великим поэтом.

Еще он был очень сдержанным. Это проявлялось даже в телефонных разговорах. Я, бывало, раскудахтаюсь, говорю, говорю… а он: «Ну, обнимаю», – ему уже всё понятно. Я никогда не обижался, знал, что он всё понял, все оттенки уловил. Как-то в одном из интервью Булат сказал, что если бы я не был композитором, то всё равно он любил бы меня с такой же нежностью.

Был ли Окуджава верующим? Мы никогда не обсуждали этого вопроса. Он был глубоко нравственным человеком. Мне рассказали, что московский поэт Александр Зорин назвал его вестником доверия… Я думаю, он прав: всё творчество Окуджавы ведет к вере. Хотя внешних атрибутов вы в его стихах, как и в его поведении, не встретите… Но это путь многих наших современников – они верили еще до настоящей веры. А среди наших с Булатом близких друзей сегодня немало верующих. Катя Васильева, Люба Стриженова, Ия Саввина. То же относится и к жене Окуджавы Ольге. Да, это тенденция, и тенденция закономерная. Но это очень интимный вопрос. Как и вопрос об отношении к женщинам. В общении с женщинами Булат был безупречен. Это грузинская косточка – благородство и сдержанность. Он очень хорошо понимал женскую суть, как сами дамы говорили. И вместе с тем он был простодушным – заблуждался, ошибался…

Потерю его я ощущаю каждый день. Пробую работать с другими поэтами. Но чувство сиротства, и человеческого и творческого, не проходит… А вот буквально накануне этой беседы я переделывал одну свою песню на его стихи. Там есть такие слова: «Дождик осенний, поплачь обо мне…» Они написаны давно, но это могло быть сказано им сегодня – о себе самом. Мистические слова. Как-то по-новому они долетели из того, нашего общего с ним времени, до меня сегодняшнего… Я хочу посвятить эту музыку его памяти, это как бы эпитафия на его могиле. А спеть ее должна или Леночка Камбурова, или Лина Мкртчян – чтобы голос пронзал, уходил ввысь… Я думаю, мы с ним не расстались, мы еще встретимся…

Из книги Я.И. Гройсмана «Встречи в зале ожидания. Воспоминания о Булате»